В 1971 году в издательстве Принстонского университета вышло очередное издание книги маркиза де Кюстина о России при Николае I. Введение к ней написал знаменитый американский дипломат и историк Джордж Кеннан. Больше всего поразило меня в этом введении замечание Кеннана, что сталинский СССР, где он служил в начале 1950-х, неожиданно показался ему скверной копией России 1839-го, описанной Кюстином (хотя и оригинал, как знает читатель, выглядел не особенно привлекательно).

  Александр Янов, российский и американский историк, политолог и публицист

В 1971 году в издательстве Принстонского университета вышло очередное издание книги маркиза де Кюстина о России при Николае I. Введение к ней написал знаменитый американский дипломат и историк Джордж Кеннан. Больше всего поразило меня в этом введении замечание Кеннана, что сталинский СССР, где он служил в начале 1950-х, неожиданно показался ему скверной копией России 1839-го, описанной Кюстином (хотя и оригинал, как знает читатель, выглядел не особенно привлекательно).

Прошло столетие, все, казалось бы, изменилось, над Кремлем развевалось красное, вместо трехцветного, знамя – и все-таки не мог Кеннан отделаться от ощущения, что не изменилось по сути ничего. Та же скрытность и подозрительность к остальному миру, та же всесильная бюрократия и та же всепроникающая идеология Официальной народности, наглухо отрезавшая Россию от Европы2.

Мне кажется, что, доведись американскому историку прочитать еще и записки Михаила Петровича Погодина, одного из главных вдохновителей этой самой Официальной народности, сходство, о котором говорил Кеннан, поразило бы его еще острее. Хотя бы потому, что куртуазный французский аристократ в подметки, как говорится, не годился в качестве наблюдателя русской жизни московскому профессору из крепостных, который был человеком пусть и недалекого ума, но откровенности замечательной.

Конечно, суждение Погодина, которое я сейчас процитирую, относится ко времени Крымской войны, когда впервые после ливонской эпопеи Ивана Грозного Россия была поставлена на колени европейской коалицией. Погодин каялся (не признаваясь в этом даже самому себе) в самой страшной ошибке своей жизни. В том, что помог родиться монстру. И потому был беспощаден: суждение его о николаевской России звучит для современного уха скорее как приговор. «Невежды славят ее тишину, но это тишина кладбища, гниющего и смердящего физически и нравственно… Рабы славят ее порядок, но такой порядок поведет ее не к счастью, не к славе, а в пропасть»3.

 

Моя аналогия

Рассказываю я об этом вот почему: со мною произошло почти то же самое, что с Кеннаном. Я тоже смотрел на одну страну, а видел другую. Только аналогия, преследовавшая меня, была совсем другая. У Кеннана все, что он видел собственными глазами, наслаивалось на наблюдения столетней давности, а у меня на что-то куда более древнее, напоминавшее мне, однако, сталинскую Москву, пожалуй, больше, чем николаевский Санкт-Петербург. Я говорю о Москве Ивана Грозного – за три столетия до Николая (и за четыре до Сталина). Попробую объяснить, откуда эта странная навязчивая аналогия.

Так случилось, что прочитал я введение Кеннана тотчас после выхода в свет своей книги о временах Грозного царя4, книги, над которой работал практически всю сознательную жизнь (первое, американское ее издание вышло в свет на двадцать лет раньше5). И так уже врос я в ту далекую эпоху, что она стояла у меня перед глазами, как живая. Дело доходило до того, что сталинские вожди в своих длиннополых черных пальто сливались в моем сознании с дьяками Ивана IV в таких же длинных и нелепых кафтанах, а их невнятная канцелярская проза с церковно-славянской невнятицей речей московитской иерархии XVI века. Точно та же царила в ней скрытность и подозрительность к остальному еретическому миру. И та же оголтелая нетерпимость.

Вот почему, хотя и жил я в сталинской Москве в одно время с Кеннаном, моя аналогия поставила передо мною совсем другие вопросы. Например, такой.

 

Откуда повторяемость?

Если трижды на протяжении четырех столетий возникали в истории моего отечества «черные дыры» (так, кажется, называют астрономы космические объекты, в которых исчезает свет), возникали причем в самые разные, ровно ничего, казалось бы, общего друг с другом не имевшие исторические эпохи, то как объяснить эту странную повторяемость?

Нет слов, тираны нередко являлись в позднее Средневековье в истории любой европейской страны. Вспомните хоть Людовика XI во Франции (которого Монтескье считал родоначальником французского деспотизма) или Генриха VIII в Англии и Филиппа II в Испании. Однако в новое время, в XIX веке, ничего подобного в этих странах не повторилось. Не возникла в них своя «политическая религия», как называл Официальную народность ее автор граф Сергей Уваров, не объявила она себя последней истиной, не явился свой Николай – ни в Англии, ни во Франции, ни даже в Пруссии или в Австрии. Словом, нигде, кроме России. Почему?

Этот очень важный, согласитесь, вопрос не мог прийти в голову Кеннану. В конце концов Сталин стоял для него в ряду других знаменитых тиранов новейшей истории. Рядом с Гитлером, скажем, или с Мао. Поэтому ничего особенно удивительного не увидел он в том, что николаевская тирания повторилась в середине ХХ века: развелось их тогда не меньше, чем в XV или в XVI столетиях. А вот каким образом повторилась эта «черная дыра» в России XIX века, когда оказалась она в Европе исключением из правила, и притом единственным, тут загадка. Для того, можно сказать, и пишу я эту книгу, чтобы попробовать предложить ее решение.

Тем более, думаю, это важно, что никто еще – ни в российской, ни в западной историографии – такого решения, сколько я знаю, не предлагал. Да что там не предлагал, никто никогда и не рассматривал царствование Николая как историческую загадку. Это правда, что один из крупнейших американских историков Н.В. Рязановский нечаянно подтвердил употребленный здесь термин «черная дыра», заметив в заключение своей книги об Официальной народности, что «Россия так и не наверстала тридцать лет, потерянных при Николае»6. Но ведь и это, согласитесь, еще не ответ на вопрос, почему средневековая «дыра» воспроизвела себя в России нового времени.

 

Отлучение от Европы

Можно, конечно, отнести это на счет живучести российского самодержавия, агония которого действительно затянулась в стране необыкновенно долго, до самого конца ХХ века. Такое соображение, однако, было бы лишь отговоркой, поскольку игнорирует главный вопрос: а почему, собственно, так надолго затянулся здесь режим неограниченной власти?

И потом самодержавие все-таки существовало в России с 1560 года (как я, во всяком случае, думаю), и по меньшей мере двадцать самодержавных государей сменились на ее престоле за эти столетия. Странным образом, однако, лишь эти трое – Иван IV, Николай I и Сталин – умудрились спровоцировать против России европейские коалиции. Причем коалиции такой мощи, что неизбежно должны были – одни тотчас, другие в конечном счете – поставить страну на колени, обрекая ее на жесточайшее национальное унижение.

В конце концов самодержцами – и очень жестокими – были и Петр I, и Екатерина II. Только по какой-то причине никогда не пытались они, в отличие от этих троих, «отрезаться от Европы», по выражению Герцена, но посвятили свое правление прямо противоположному – утверждению России в качестве одной из великих европейских держав. Более того, Петру пришлось приложить массу усилий, чтобы прорвать глухую изоляцию страны, в которую попала она в результате все той же Ливонской войны, затеянной Грозным. Долго, век с четвертью, продолжалось это унизительное и опасное отлучение от Европы. «Теоретики международных отношений, даже утопические мыслители, конструировавшие мировой порядок, – заметил в этой связи один из лучших американских историков России Альфред Рибер, – не рассматривали Московию как часть Великой Христианской Республики, составлявшей тогда сообщество цивилизованных народов»7.

Великая революция потребовалась России, чтобы вернуться в Европу. Лишь читая отчаянные призывы Петра к французскому королю («Европейская система изменилась. Исключите Швецию и поставьте меня на ее место»8), начинаешь понимать, что означало известное признание графа Никиты Панина, руководителя внешней политики при Екатерине. «Петр, – писал он, – выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса»9.

 

Екатерина и Николай

Продолжая дело Петра, Екатерина относилась к этому его завоеванию в высшей степени ревностно. Она не только вывела Россию в ранг европейских держав «первого класса», говоря языком графа Панина. И не только заявила в первом же пункте своего знаменитого Наказа Комиссии по уложению, что «Россия есть держава европейская», но и сопроводила свое заявление таким удивительным комментарием: «Перемены, которые в России предпринял Петр Великий, тем удобнее успех получили, что нравы, бывшие в те времена, совсем не сходствовали с климатом страны и принесены были к нам смешением разных народов и завоеваниями чуждых областей. Петр Великий, вводя нравы и обычаи Европейские в Европейском народе, нашел тогда такие удобности, каких он и сам не ожидал»10.

Иначе говоря, весь московитский период отлучения от Европы был официально объявлен неестественным для России (не соответствующим ее климату и в этом смысле просто исторической аберрацией). Новая история страны начиналась, согласно Екатерине, с ее возвращения в Европу. Можно как угодно относиться к наивной попытке императрицы («обокравшей», как она сама признавалась, Монтескье) теоретически обосновать свое сомнительное историографическое новшество. Намерения ее, однако, сомнению не подлежат.

Нетрудно себе представить, как отнеслась бы императрица к стремлению своего внука Николая, оказавшегося полстолетия спустя на ее престоле, перечеркнуть все усилия Петра и ее собственные старания. Читая переписку Екатерины с философами или ее яростную отповедь аббату Шаппу д’Отерошу под длиннейшим названием (которое я для удобства читателей сокращу на несколько строк) «Антидот или разбор дурной, великолепно изданной книги под заглавием «Путешествие в Сибирь»«, ясно видишь, как отчаянно отбивалась она от обвинения, что ее правление деспотическое, а дух ее народа рабский. Точно такого же негодования полны и полемические сочинения ее современников и единомышленников.

Вот что писал, например, самый талантливый из них в «Примечаниях на Историю древния и нынешния России г-на Леклерка, сочиненных генерал-майором Иваном Болтиным»: «Россия и вообще северные народы вольность за первейшее благо, а рабство за гнуснейшее и посрамительнейшее для человечества состояние признают»11. Или: «Как можно правление Российское назвать деспотическим, где дворянство не меньшею вольностью, выгодами и преимуществами пользуется, а купечество и земледельцы несравненно меньше несут тягости, нежели в котором ни есть из государств Европейских?»12

Я не призываю читателя поверить этой откровенно пропагандистской риторике, только прислушаться к самой тональности сочинений Ивана Болтина и его императрицы. Ясно, что Европа была для них скорее символом, нежели совокупностью реальных государств, каждое со своей собственной историей и собственной судьбою. Говоря ученым языком, была она для них идеальным типом государственности, способной к политической модернизации. И поэтому никак не могла допустить Екатерина, чтобы ее страну отождествили с Азией, где деспотизм обрекал общество, согласно общепринятой тогда «климатической» классификации Монтескье, на политическую смерть.

Не забудем также, что власть этой «климатической» теории была в ту пору абсолютной – даже над самыми просвещенными умами. До такой степени, что и четверть века спустя после смерти Екатерины П.Я. Чаадаев все еще считал Японию «нелепым уклонением от божеских и человеческих истин»13. И В.Г. Белинский не сомневался десятилетием позже, что «народ, не сознающий себя живым членом человечества, есть не нация, но… живой труп, подобно китайцам, японцам, персиянам и туркам»14.

Мудрено ли, что для Екатерины деспотизм, свойственный этим «живым трупам», всегда был не только бранным словом, но и личным оскорблением? А теперь сопоставьте это с позицией, которую без тени смущения и с некоторым даже самолюбованием провозгласил внук Екатерины Алексеевны. «Да, – говорил он, – деспотизм еще существует в России, ибо он составляет сущность моего правления, но он согласен с гением нации»15. А вот позиция его единомышленника и сотрудника графа Уварова по поводу «гения нации», а также «гнуснейшего и посрамительнейшего в человечестве состояния»: «У политической религии, как и у веры в Бога, есть свои догматы. Для нас одна из них крепостное право. Оно установлено твердо и нерушимо. Отменить его невозможно, да и ни к чему»16.

Поворот, согласитесь, головокружительный. Внук Екатерины так же грубо и откровенно разрушал дело своей бабки в XIX веке, как Грозный, который тоже был внуком европейского реформатора России Ивана III, разрушал дело деда в XVI17. Это был тотальный семантический переворот, если хотите. Уваров и его император сознательно и даже с большим воодушевлением лепили антипетровский образ России.

Дело, однако, было не только в перемене государственной риторики. Как прагматический политик, посвятивший жизнь приобщению России к «символической» Европе, Екатерина непременно увидела бы в николаевском перевороте угрозу европейской коалиции против «отечества драгого». И действительно, крымская катастрофа была в нем заложена, подобно дубу в желуде. По крайней мере по трем причинам.

Во-первых, семантический переворот Николая не мог долго оставаться лишь инструментом государственной политики. Он должен был тотчас обрасти влиятельной котерией националистических идеологов, оправдывавших и обосновывавших эту новую культурно-политическую ориентацию страны, другими словами, стать основополагающим фактом ее культурной жизни. Тем более что эпоха наполеоновских войн оставила ей в наследство целую плеяду угрюмых национал-изоляционистов, последователей А. Шишкова и Ф. Растопчина, ненавидевших все иностранное и подозревавших в «опасном якобинстве» даже замечательного идеолога самодержавия Н.М. Карамзина.

Во-вторых, антиевропейская риторика должна была раньше или позже сказаться и на поведении России в отношении Европы.

В-третьих, наконец, низведение страны, как в московитские времена, на уровень Оттоманской империи, то есть чужеродного Европе тела, не могло не вызвать в ней ответную реакцию. Короче, николаевский переворот был чреват возникновением в Европе массовой русофобии. Стоило, например, подняться Польше, как она тотчас обрела в глазах европейской публики тот же международный статус страдалицы, что и Греция, судьба которой под оттоманским игом всколыхнула континент в 1820-х.

Удивительно, право, каким образом десятки экспертов, отечественных и иностранных, изучавших николаевскую Россию, не заметили, что антипетровский переворот Николая сделал военное столкновение с Европой практически неизбежным. И что уже по одной этой причине предстояло ему стать гигантским водоразделом, безнадежно расколовшим петербургский период русской истории на две не только разные, но и враждебные друг другу части – петровскую и николаевскую.

 

«Вызов Петра»

Одно, во всяком случае, не подлежит сомнению: нельзя объяснить николаевский переворот затянувшейся на два столетия агонией русского самодержавия. Напротив, очень похоже, что именно он и объясняет эту затянувшуюся агонию. Такова гипотеза, положенная в основу этой книги.

Если Иван Грозный создал режим неограниченной власти, раздавив в ходе первой самодержавной революции 1560-х набиравший в его время силу в России «абсолютизм европейского типа» (по словам С.О. Шмидта), то вторая самодержавная революция при Николае отрезала стране путь к назревшей уже к середине XIX века конституционной монархии (вполне возможно предрешив, в частности, что и столетие спустя конституционные учреждения России окажутся, по жестокому выражению Макса Вебера, «псевдоконституционными», всего лишь «думским самодержавием»).

Разумеется, пока это лишь гипотеза. Но вот некоторые факты, ее поддерживающие. По какой-то причине именно последний из «петровских» самодержцев император Александр отказался вывести свои войска из оккупированного Парижа, пока сенат Франции не примет новую конституцию, ограничивавшую власть Бурбонов. Представить себе, чтобы Николай, оказавшись на месте брата, настаивал на введении где бы то ни было конституции, – за пределами воображения. Так откуда эта разница между последним из «петровских» самодержцев России и московитским «революционером на престоле»?

По словам одного из самых уважаемых русских историков А.Е. Преснякова, «в годы Александра I могло казаться, что процесс европеизации России доходит до крайних своих пределов. Разработка проектов политического преобразования империи подготовляла переход русского государственного строя к европейским формам государственности; эпоха конгрессов вводила Россию органической частью в «европейский концерт» международных связей, а ее внешнюю политику – в рамки общеевропейской политической системы; конституционное Царство Польское становилось… образцом общего переустройства империи»18. Совершенно очевидно, что культурно-политическая ориентация страны при Александре, как она описана Пресняковым, ни при каких обстоятельствах не могла спровоцировать вооруженную конфронтацию с Европой. Николаевский переворот ее спровоцировал. Как объяснить эту разницу?

Самый беспощадный из обличителей Александра I М.Н. Покровский вынужден был признать, пусть и сквозь зубы, что подготовленный в 1810 году по поручению императора конституционный проект Сперанского «вовсе не был академической работой». И что, напротив, «Сперанский серьезно рассчитывал на осуществление своего проекта, Александр серьезно об этом думал, их противники не менее серьезно опасались введения в России конституции»19. Ни один историк, как бы ни относился он к Николаю, не смог бы себе представить, чтобы при нем в России могло происходить хоть что-то подобное. Почему?

И наконец, именно при Александре Россия ответила на «вызов Петра», как назвал отказ от московитского наследства Герцен, совершенно европейским поколением декабристов, поставившим во главу угла своих революционных проектов именно конституционную монархию. А также золотым веком русской литературы, который Николаю, как он ни старался, так и не удалось, в отличие от декабристского восстания, подавить. («Цензора, – по известному выражению А.В. Никитенко, – теперь хуже квартальных надзирателей».) Почему же, спрашивается, царствование последнего «петровского» самодержца породило небывалый расцвет русской культуры, а Николай создал в стране, по слову того же Никитенко, «нравственную пустыню»?

Боюсь, невозможно ответить на эти вопросы, не предположив, что в одном, по крайней мере, отношении «вызов Петра» и впрямь сработал. Во всяком случае, век с четвертью спустя интеллектуальная элита России, «все, что было в ней талантливого, образованного, знатного, благородного и блестящего»20, была готова к тому, чтоб довести его дело до логического конца. Ориентированное на Европу самодержавие неизбежно должно было вырастить – и вырастило – своих могильщиков.

Как это произошло – отдельная тема. Наверное, прав был один из самых замечательных эмигрантских писателей Владимир Вейдле, заметив, что «дело Петра переросло его замыслы и переделанная им Россия зажила жизнью гораздо более богатой и сложной, чем та, которую он так свирепо ей навязывал… Он воспитывал мастеровых, а воспитал Державина и Пушкина»21. Прав, без сомнения, и сам Пушкин, что «новое поколение, воспитанное под влиянием европейским, час от часу привыкало к выгодам просвещения»22. Прав и Герцен, что в XIX столетии «самодержавие и цивилизация не могли больше идти рядом. Их союз даже в XVIII веке удивителен»23. Или, может быть, просто, как комментировал Н.Я. Эйдельман, для появления декабристов и Пушкина «требовалось два-три «непоротых» дворянских поколения»24.

Волей-неволей приходится заключить, что «вызов Петра» был с самого начала чреват возникновением декабризма. Уже потому, что, по выражению того же Вейдле, «окно он прорубил не куда-нибудь в Мекку или в Лхасу», но в Европу.

 

«Вызов Николая»

Нетривиально другое. Прорубая свое окно, Петр всего лишь круто развернул культурно-политическую ориентацию режима, то есть сделал практически то же самое, что совершил – только в обратном направлении – Николай. Ибо вся социальная структура модернизирующейся России осталась и после Петра старой, по сути московитской. В том по крайней мере смысле, что подавляющее большинство ее населения как было, так и осталось в беспросветном рабстве. Так или иначе страна оказалась разодранной надвое, обреченной жить сразу в двух временных измерениях. Ее образованное меньшинство, перепрыгнув одним скачком через полтора столетия, включилось в европейскую жизнь, тогда как крестьянское большинство по-прежнему прозябало в московитском средневековье.

Первыми, кто понял смертельную опасность этого фундаментального раскола России, были декабристы, поставившие перед собою практическую задачу ее воссоединения. В этом, собственно, и состоит их действительная роль в истории русского самосознания. Нельзя было окончательно избавиться от средневекового наследства, не уничтожив крестьянское рабство и самодержавие. Другого способа довести дело Петра до логического конца, то есть окончательно вернуться в Европу, просто не существовало.

Был ли у декабристов шанс воссоединить Россию в 1825 году? Подавляющее большинство историков уверено, что нет. Единственное исключение – Герцен. «Что было бы, – спрашивал он в открытом письме Александру Николаевичу, – если б заговорщики вывели солдат не утром 14-го, а в полночь и обложили бы Зимний дворец, где ничего не было готово? Что было бы, если б, не строясь в каре, они утром всеми силами напали бы на дворцовый караул, еще шаткий и неуверенный в себе?» Его заключение: «Им не удалось, вот все, что можно сказать, но успех не был безусловно невозможен».

Нет спора, число откровенных противников самодержавия по сравнению с их многомиллионным народом было тогда ничтожным (из 579 обвиненных в связи с мятежом 14 декабря на виселицу и в Сибирь пошел 121 человек). Стоит, однако, сравнить это число с числом тех, кто отважился 4 июля 1776 года в Филадельфии подписать Декларацию независимости, чтоб убедиться, что важно вовсе не это. Ведь и откровенных сторонников независимости Соединенных Штатов тоже было 56 – капля в море по сравнению с их собственным многомиллионным народом. Добавьте к этому, что бросили они вызов самой могущественной тогда империи мира. И что в том же июле высадилась на Лонг-Айленде карательная экспедиция и 32 тысячи солдат готовились идти на подавление мятежа. Сложите все это вместе, и вам неожиданно станет ясно, что у филадельфийских мятежников было в тот роковой день ничуть не больше шансов на успех, нежели у петербургских. Они рискнули своей вполне благополучной жизнью потому, что, как и декабристы в России, сознавали себя интеллектуальной элитой страны, мозговым центром нации, ответственным за ее судьбу.

Другими словами, век с четвертью после «вызова Петра» интеллектуальная элита России была готова к не менее кардинальной, чем в Америке, реформе: к трансформации в нормальную европейскую страну – без самодержавия и крепостного рабства.

Судьба судила иначе. Победил Николай и с ним новомосковитское самодержавие. Его «вызов» России был не менее крутым, чем петровский. Ибо означал он не только новый триумф крепостного права и режима неограниченной власти, не только интеллектуальную катастрофу, неизбежную, когда внезапно, в одну ночь обезглавили нацию. Означал «вызов Николая» еще и нечто худшее. А именно, что надолго, на десятилетия, если не на поколения, снимается с повестки дня назревшее воссоединение страны.

Разбудив отвергнутый Петром московитский национализм, Николай безошибочно нашел единственный способ, каким это можно было сделать. Только национализм, только утверждение, что мы не такие, как все, что мы лучше всех, что мы единственные, по выражению В.О. Ключевского, истинно правоверные в мире, способно было тогда заново легитимизировать деспотизм и рабство.

Настоящая цена этого николаевского «отступления» в Московию выяснится лишь впоследствии, когда окажется, что заново посеять в национальном сознании «языческую тенденцию к особнячеству», как назовет это впоследствии В.С. Соловьев, можно сравнительно быстро (особенно если в качестве сеятеля выступает всемогущая администрация режима, открыто объявившего себя деспотическим). Но и столетия не достанет для того, чтоб от нее избавиться.

Как бы то ни было, едва ли осталось теперь у читателя сомнение в том, что Россия после смерти Александра Павловича стояла на пороге революционного переворота – совершенно независимо от того, чем кончилось бы дело на Сенатской площади. Просто, поскольку не удалось декабристам довести до ума дело Петра, совершился другой переворот – антипетровский.

Первое возражение очевидно: какой же это в самом деле антипетровский переворот, если в результате Николай оказался точно таким же самодержцем, как Петр? Формально это так. Но ведь, как мы уже знаем, самодержавие самодержавию рознь. И культурно-политическая ориентация режима не менее важна для будущего страны, нежели его формально-юридическая структура. Это неожиданный вывод, согласен. И тем не менее подумайте, что случилось бы с Россией, поддержи она 11 сентября 2001 года не Буша, а бен Ладена.

Ведь и в этом случае формально-юридическая структура режима осталась бы прежней. Изменилась бы лишь его культурно-политическая ориентация. Именно это изменение, однако, и обещало бы стране катастрофу.

 

Приговор современников

Но ведь нечто подобное как раз и случилось с Россией после воцарения Николая. И поэтому мыслящие современники не могли не воспринять это резкое изменение культурной ориентации режима именно как переворот. Вот что писал, например, о разнице между петровским и николаевским самодержавием знаменитый историк С.М. Соловьев: «Начиная с Петра и до Николая просвещение всегда было целью правительства… Век с четвертью толковали только о благодетельных плодах просвещения, указывали на вредные последствия невежества в суевериях. По воцарении Николая просвещение перестало быть заслугою, стало преступлением в глазах правительства»25. Попробуйте отрицать, что это был именно переворот.

А вот что, не сговариваясь с Соловьевым, записывал в дневнике цензор и академик А.В. Никитенко: «Видно по всему, что дело Петра Великого имеет и теперь врагов не меньше, чем во времена раскольничьих и стрелецких бунтов. Только прежде они не смели выползать из своих темных нор… Теперь же [при Николае] все подземные болотные гады выползли из своих нор, услышав, что просвещение застывает, цепенеет, разлагается»26. Согласитесь, что переворот был именно антипетровский.

Вот портрет «новомосковитского» самодержавия, вышедший из-под пера самого яркого из публицистов славянофильства К.С. Аксакова: «Современное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью… Все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать, и неизвестно, до чего дойдут… Как дурная трава, выросла непомерная бессовестная лесть, обращающая почтение к царю в идолопоклонство… Всеобщее развращение в обществе дошло до огромных размеров»27. Как назвали бы вы это торжество лжи?

Послушаем теперь отзыв о николаевском самодержавии редактора вполне реакционного «Русского вестника» М.А. Любимова, исполненный почти щедринского сарказма: «Обыватель ходил по улице, спал после обеда в силу начальнического позволения; приказный пил водку, женился, плодил детей, брал взятки по милости начальнического снисхождения. Воздухом дышали потому, что начальство, снисходя к слабости нашей, отпускало в атмосферу достаточное количество кислорода… Военные люди, представители дисциплины и подчинения, считались годными для всех родов службы… Телесные наказания считались основою общественного воспитания»28. Это ли не возвращение в Московию?

Вот, наконец, мнение будущего статс-секретаря и министра внутренних дел П.А. Валуева, уверенного, как и Аксаков, что причиной крымской катастрофы была «всеобщая официальная ложь… Сверху – блеск, а внизу – гниль»29.

Я нарочно процитировал здесь людей самых разных, даже противоположных убеждений. И среди них, как видит читатель, нет ни одного из тогдашних прославленных диссидентов – ни Белинского, ни Герцена, ни Бакунина, ни Чаадаева (хотя им, естественно, тоже было что сказать по поводу николаевского переворота. Чаадаев, в частности, назвал его «настоящей революцией в национальной мысли»30.

Никто из этих людей не вынес своего приговора в пылу полемики или в связи с какими-нибудь оскорбительными для них лично обстоятельствами. Все это выстраданные и тщательно обдуманные суждения вполне благополучных граждан и несомненных патриотов своей страны. Объединяло этих людей, в принципе не имевших друг с другом ничего общего, – умеренного либерала Соловьева, умеренного консерватора Никитенко, пламенного славянофила Аксакова, тихого реакционера Любимова и преуспевающего правительственного дельца Валуева – лишь одно: сознание невыносимости «новомосковитского» самодержавия в России XIX века.

Соответственно все они отнеслись к «вызову Николая» как к чудовищной напасти или, говоря словами молодого Ивана Сергеевича Тургенева, как к «своего рода чуме». Режим, при котором, по выражению Погодина, «во всяком незнакомом человеке предполагался шпион» и, по словам Никитенко, «люди стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу друзей и родных», был для них всех одинаково неприемлем. Они ощущали его не только как петлю на шее, но и как исторический тупик.

 

«Восстановление баланса»

Все это имело бы сегодня, быть может, лишь академический интерес, когда б не одно замечательное и совершенно современное обстоятельство. Я говорю о том, что именно в последнее время в академических кругах набирают силу попытки реабилитировать Николая и его режим, или, как деликатно выразился известный американский историк Брюс Линкольн, «восстановить баланс в его пользу». Причем эти попытки набирают силу – и на Западе и в России – по причинам совсем не академическим (никаких новых историографических открытий, позволяющих оспорить единодушный приговор мыслящих современников Николая, которых мы только что цитировали, в конце ХХ века не случилось).

Почему это происходит в России, понятно. Разочарование в реформах и в первую очередь резкое падение престижа и общественного положения интеллигенции; распад четырехсотлетней империи и утрата сверхдержавного статуса – все это каким-то образом отнесено многими на счет «космополитической» политики Горбачева и Ельцина и, говоря словами А.А. Зиновьева, «позорной капитуляции Родины» перед Западом. А поскольку в некотором роде напоминает эта политика аналогичный курс Александра I, то круто националистический, антизападный переворот его преемника вырос вдруг в некий судьбоносный исторический урок, который следует усвоить России в XXI веке, чтобы «подняться с колен».

Правда, кончился этот антизападный переворот крымской катастрофой и как раз той самой «позорной капитуляцией» перед Западом, на которую жалуется Зиновьев. К сожалению, это печальное обстоятельство парадоксальным образом ускользает от внимания апологетов Николая. Если не толкуется как результат «последнего колониального похода всей Европы на Россию» (В.В. Ильин31) или «европейского заговора против России» (В.В. Кожинов32).

Безусловно, мотивы ученых и политиков, поднимающих сегодня на щит николаевскую Россию, могут быть сложнее, чем в таком тезисном изложении. И мы тотчас это увидим, едва приступим к более или менее подробной их экспозиции. Начнем с историографии западной. Просто потому, что здесь у нас преимущество: сравнительно недавно вышла вторым изданием книга Линкольна, специально посвященная этому предмету33.

Начинает автор без обиняков. Он тоже считает николаевскую Россию загадкой – только историографической. В частности, потому, что по какой-то причине время, когда страна, по его мнению, «вступила на путь экономического прогресса и внутреннего успокоения», до сих пор описывается историками как эпоха «интеллектуального притеснения, тирании и произвола».

Линкольн уверен, что разгадал причину этой ошибки. Оказывается, она просто «следствие ударения на русском радикализме, которое делали как советские, так и западные историки. В результате большинство исследований посвящено было интеллектуалам-диссидентам… и мы смотрели на этот период глазами кого-нибудь вроде Александра Герцена… или с точки зрения таких людей, как И.И. Панаев и В.Г. Белинский». Да, для них «апогей самодержавия и в самом деле был ужасным временем». Но, с другой стороны, ведь и «любой исторический период выглядит жестоким и притеснительным для диссидентов, выступающих против установленного порядка».

Между тем «для многих в России это было время, на которое они впоследствии смотрели с ностальгией, время, когда все было определенно и жизнь предсказуема. Для тех, кто был хоть сколько-нибудь заинтересован в существующем порядке, эта стабильность была очень желанна». Не зря же «многие в России восхищались Николаем, даже благоговели перед ним». Именно поэтому и ставит перед собою автор цель «восстановить баланс в его пользу». И естественно, обязательная оговорка: «Конечно, это не апология строгого, иногда жестокого императора, я просто попытаюсь показать его таким, каким видели его современники, поместить его и его политику в более сбалансированную историческую перспективу». В конце концов, повторяет автор, «царствование Николая было хорошим временем для многих в России».

Имея в виду, что книга Линкольна писалась на исходе брежневизма, когда советские диссиденты и их свидетельства были в центре внимания западной публики, такое открытое предпочтение мнения благоговеющих «многих» совершенно явственно звучало как вотум недоверия диссидентским свидетельствам. Так неожиданно переплелись академические мотивы с откровенно политическими.

Нечего и говорить, что в России переплетение это оказалось еще более очевидным. Здесь политические мотивы решительно преобладали.

Сколько я знаю, однако, никто из российских историков не отважился покуда написать, подобно Линкольну, дерзкую книгу для безоговорочного «восстановления баланса в пользу Николая» (как, впрочем, и в оправдание Ивана Грозного или Сталина). Потому и приходится собирать свидетельства об этой тенденции по крохам, которые тем не менее говорят о ней столь же красноречиво, сколь и книга Линкольна.

Например, Б.Н. Миронов в фундаментальной монографии «Социальная история России» уверенно описывает николаевское тридцатилетие как эпоху «просвещенного абсолютизма». Согласитесь, в свете известного замечания С.М. Соловьева, что при Николае именно «просвещение стало преступлением в глазах правительства», определение Миронова выглядит в высшей степени странно. Могло ли оно быть просто ошибкой серьезного историка, своего рода данью широко распространенному взгляду на николаевскую Россию?

О том, до какой степени взгляд этот распространен, напомнили нам недавно «Московские новости». На этот раз деспотический режим Николая превозносится уже в школьном учебнике по истории России, написанном Александром Бохановым, научным сотрудником академического Института российской истории. И тут уже совершенно очевидно, что об ошибке речи быть не может. Трудно поверить, чтобы члены ученых советов и комиссий, утверждающих учебники, проворонили такую ересь (если б, конечно, и вправду сочли шельмование декабристов и оду их палачам ересью).

А вот мнение заместителя главного редактора «Известий» (между прочим, тоже автора школьного учебника) Александра Архангельского: «Если выбирать исторические параллели, то путинский образ ближе всего к образу Николая I, столь нелюбимого интеллигентами и столь репутационно замаранного… В отличие от своего братца Александра, Николай – вменяемый, искренне национальный, честный, но политически неглубокий, не масштабный».

Страшно даже подумать, что случилось бы с Россией, будь Николай еще «масштабней». Во всяком случае, Тимофей Грановский, самый выдающийся из профессоров Московского университета той эпохи, находил, что масштабы этого «искренне национального» царствования были и без того смертоносны. Вот что рассказывает об этом в своих воспоминаниях тот же С.М. Соловьев: «Приехавши в церковь [приносить присягу новому государю], я встретил на крыльце Грановского; первое мое слово ему было «умер». Он отвечал: «Нет ничего удивительного, что он умер; удивительно, что мы еще живы»«.

 

Проблема контекста

Так кто же в таком случае прав? Не может ли быть, что истинная роль николаевского тридцатилетия в русской истории виднее в ретроспективе как раз моим современникам? Тем более что современники Николая, как мы еще увидим, наделали порядочно ошибок в оценке его царствования. Ведь и в западной историографии позиция профессора Линкольна, который попытался обжаловать их приговор, вовсе не выглядит чудачеством одинокого эксцентрика, нарывающегося на публичное осмеяние.

Как раз напротив, отзывы на его книгу и в самых серьезных академических журналах были в высшей степени похвальными. Вот они, я взял их прямо с обложки второго издания. Рецензент обычно сдержанного Slavic Review буквально захлебывался от восторга: «Линкольн дал нам документально богатую, сбалансированную и отлично документированную работу. Это первоклассное достижение, которое безусловно послужит стандартом в своем предмете на многие годы». Ameri-can Historical Review был еще более экспансивен: «Книга Линкольна дает нам самую надежную, сбалансированную и отвечающую современным требованиям картину».

Короче, у Б. Миронова, А. Боханова и А. Архангельского есть в Америке могущественные ученые союзники. И поскольку в цитированных отзывах слово «сбалансированный» встречается дважды («сбалансированная» работа, «сбалансированная» картина), есть основания утверждать, что на сегодняшнем политкорректном языке именно это слово призвано служить эвфемизмом для определения «ревизионистская». Более того, совершенно очевидно, что ревизионизм в отношении николаевской России сейчас в моде, в фаворе.

Я, впрочем, последний, кому подобает жаловаться на ревизионизм. Ведь книга, которую я предлагаю сейчас читателю и которая трактует николаевскую Россию как одну из трех роковых «черных дыр» русской истории, тоже откровенно ревизионистская. Только так же, как и в случае с самодержавием, ревизионизм ревизионизму рознь. Для Линкольна, например, он лишь повод выразить свое убеждение, что стабильность и тишина, пусть хоть тишина кладбища, лучше бурь и волнений «последнего столетия правления Романовых» (и тем более революции, к которой привели эти бури).

В отличие от его, мой ревизионизм исходит из стремления разобраться в том, как выглядит николаевская Россия в контексте всей истории русской государственности. Включая не только последнее столетие правления Романовых и даже не только петербургский его период, но и московитский, и советский, и постсоветский. Больше того, я уверен, что вне такого контекста понять наш предмет практически невозможно. Именно в попытке его игнорировать и коренится, я думаю, ревизионизм моих современников. Как, впрочем, и ошибка современников Николая.

Однако прежде чем познакомить читателя хоть с некоторыми последствиями этой ошибки, мне хотелось бы обратить его внимание на центральную проблему книги Линкольна, которую ее рецензенты, похоже, не заметили, но которая делает уязвимой всю аргументацию «адвокатов» николаевского «просвещенного абсолютизма». Вот эта проблема.

Пусть они игнорируют мнение кумира университетских историков С.М. Соловьева. Или академика А.В. Никитенко (о котором даже реакционное суворинское «Новое время» писало, что «никак не его обвинять в легкомыслии или в желании подорвать авторитет власти»). Или самого даже М.П. Погодина (помните, «рабы славят ее порядок»?) Но не следовало ли им все-таки спросить себя, кто же в таком случае были те «многие», для кого николаевское правление было хорошим временем?

Уж наверное не подавляющее большинство населения России (по признанию самого Линкольна, положение крестьян «постоянно ухудшалось во времена апогея самодержавия, поскольку господа взимали с них тогда все более тяжелые поборы деньгами, натурой и трудом»). Более того, «поборы эти стали тяжелее, чем когда-либо раньше». И крестьяне, между прочим, в отличие от диссидентов, не маскировали свое отношение к режиму эзоповским языком, да и самиздатом, вроде письма Белинского Гоголю, не баловались. Просто убивали своих мучителей. «Мы живем среди кровопролития», – жаловался в письме Гоголю Степан Шевырев, соредактор Погодина по «Москвитянину».

Но если не крестьянам и не «образованному обществу», то кому же все-таки было при Николае хорошо? Линкольн понимает проблему и приводит примеры. Их, правда, всего два. Первый, как и следовало ожидать, военный, генерал А.Е. Зиммерман («Все было спокойно и нормально… Никакие диссонансы не расстраивали общую гармонию»), второй – великосветская дама, баронесса М.Н. Фредерикс («Статус России был велик и благороден при Николае Павловиче. Все преклонялись перед ним и перед Россией»).

Не от хорошей жизни, надо полагать, понадобились историку такие свидетели эпохи. И не странно ли в самом деле, что он даже не спросил себя, сопоставимы ли они в этом качестве с Тургеневым или Аксаковым? А также о том, действительно ли «балансируют» их лестные высказывания беспощадный приговор Соловьева, Никитенко и Погодина? Я думаю, апологетам николаевского «просвещенного абсолютизма» не мешало бы над этим поразмыслить. А нам пора возвращаться в николаевскую Россию.

 

Ошибка современников Николая

«Главный недостаток этого царствования, – объясняет нам, допустим, Никитенко, – в том, что все оно было ошибкой». Правильно. Окажись в 1825 году на месте Николая самодержец «петровского» склада, подобный Александру, но более, чем он, последовательный, судьба России и впрямь могла сложиться иначе. Никитенко, однако, имел в виду нечто совсем другое: «Все это плод презрения к истине и слепой варварской веры в одну материальную силу»34. Но ведь это несправедливо. Верил Николай Павлович, свято верил в то, что Россия не Европа. Именно во имя этой истины и произвел он свою самодержавную революцию. Можно назвать его революцию слепой и варварской, но нелепо сводить ее лишь к преклонению перед «одной материальной силой».

Согласно проницательнейшему С.М. Соловьеву, в конечном счете все решили кадры: «Фрунтовики расселись на всех правительственных местах, и с ними воцарились невежество, произвол, грабительство»35. Но ведь на самом деле обстояло все намного сложнее. И страшнее. Хотя бы потому, что проповедовали невежество при Николае вовсе не одни «фрунтовики» вроде Ширинского-Шихматова, сменившего Уварова на посту министра народного просвещения.

Ведь не «фрунтовиком» был, скажем, С.С. Уваров, просидевший на этом правительственном месте полтора десятилетия, а был он, наоборот, известным востоковедом и президентом Академии наук. И не «фрунтовиком» был С.П. Шевырев, первым в России обнаруживший, что «Европа гниет», а коллегой Соловьева и профессором Московского университета. И классик русской литературы Николай Васильевич Гоголь тоже ведь никакого отношения к «фрунту» не имел, что не мешало ему внушать читателям, будто «народ наш не глуп, что бежит, как от черта, от всякой письменной бумаги… По-настоящему ему и не следует знать, есть ли какие-нибудь книги, кроме святых»36. Да и по части философии не так уж далеко, оказывается, ушел Гоголь от Шихматова. Если министр просвещения обессмертил себя знаменитой фразой, что «польза философии не доказана, а вред от нее возможен», то ведь и Гоголь рекомендовал «не захламлять [ум свой] чужеземным навозом».

Дело, стало быть, не столько во «фрунтовиках», сколько в той легкости, с какой российские элиты отреклись при Николае от европейских заветов Петра. А также в том, с какой необыкновенной готовностью приняли они вместо этих заветов кредо московитской «политической религии». И в том, наконец, как быстро подчинила себе она, по свидетельству А.Н. Пыпина, «даже первостепенные умы и таланты». Почему? Вот же что осталось необъясненным – до наших дней.

 

Перемена ролей

Ошибка современников Николая состояла, таким образом, в том, что они не увидели очевидного. Не поняли того, что еще за десятилетие до николаевской «чумы» предчувствовали декабристы. А именно, что была она не исторической случайностью, но функцией того династического характера, который обрело самодержавие в короткий период контрреформ Павла I. «Династическое право царствующего дома не могло, – как объясняет нам А.Е. Пресняков, – установиться в XVIII веке… Русская императорская династия сложилась только во времена Павла I».

И теперь уже ни у кого не оставалось сомнений: отныне и навеки Россия должна принадлежать одному семейству (что, естественно, должно было породить в просвещенных умах роковой вопрос: не наградит ли ее это семейство очередной «чумой»?). В особенности если иметь в виду, что все три брата Александра Павловича были обыкновенными «фрунтовиками», пригодными разве что командовать батальоном, в крайнем случае полком, но уж никак не великой державой. Предчувствие не обмануло декабристов.

Да и то сказать, вывод этот сам собою, казалось, напрашивался. Потому и гласила первая же статья конституционного проекта Никиты Муравьева, что «Русский народ, свободный и независимый, не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства». Потому и вторил Муравьеву Сергей Трубецкой: «Опыт всех народов и всех государств доказал, что власть самодержавия равно губительная и для правителей, и для народов… Нельзя допустить основанием правительства произвол одного человека».

Конечно, декабристы по собственному опыту знали, что такое «произвол одного человека», если этот человек самодержец. Они слышали конституционные обещания императора Александра, вместе с которым прошли от Бородина до Парижа. И видели, как все это пошло прахом, едва самодержец впал в мистический транс, оставив страну на попечение Аракчеева. Они, как мы уже говорили, предчувствовали николаевскую «чуму». Но ведь современники Николая ее пережили. Почему же, спрашивается, не поняли они, в отличие от декабристов, природу напасти, искалечившей им жизнь?

Я, конечно, не совсем справедлив. Многие поняли. Не случайно ведь, надо полагать, писал тотчас после смерти Николая вдохновитель «молодых реформаторов» Александра Второго К.Д. Кавелин: «Конституция – вот что составляет теперь предмет тайных и явных мечтаний и горячих надежд. Это теперь самая ходячая и любимая мысль высшего сословия»37. Кавелин преувеличивал. Мысль о конституционной монархии, вдохновлявшая декабристов, и вправду была после Николая «ходячей». Но в отличие от декабристских времен лишь меньшинству российской культурной элиты представлялась она теперь единственным способом предотвратить новую «чуму».

Это правда, что такие люди, как Алексей Унковский, губернский предводитель тверского дворянства, повторяли тогда идеи декабристов, пусть и эзоповским языком. Вот пример: «Крестьянская реформа останется пустым звуком, мертвою бумагою, наравне со всеми прочими томами наших законов, если не будет сопровождаться коренными преобразованиями всего русского государственного строя»38. И еще: «Лучшая, наиболее разумная часть дворянства готова на значительные, не только личные, но и сословные пожертвования, но не иначе как при условии уничтожения крепостного права не для одних лишь крестьян, но и для всего народа»39.

Находились и смельчаки, которые говорили то же самое открытым текстом. Все это так. Но большая часть мыслящего общества думала теперь совсем иначе. Эта перемена ролей в российской культурной элите и была, собственно, одним из главных успехов николаевского государственного национализма. Конечно, как мы уже говорили, немало националистов досталось николаевской России в наследство от александровской эпохи – будь то из шишковского «Общества любителей русского слова» или из «Русского вестника» Сергея Глинки. Только при Александре все они были лишь полумаргинальным меньшинством, которого император вдобавок терпеть не мог. Большинством были «русские европейцы». После николаевского тридцатилетия роли переменились кардинально. Теперь полумаргинальным меньшинством стали как раз единомышленники Унковского. А на авансцене оказались совсем другие люди.

Достаточно сказать, что даже либеральное большинство готово было теперь удовлетвориться отменой крепостного права и возвращением старого, доброго, европейски ориентированного самодержавия. Словно бы оно было мыслимо. В том-то ведь проблема и заключалась, что после Николая вернуться к старому самодержавию было так же невозможно, как реставрировать абсолютизм во Франции после Наполеона. С одной стороны, маргинализация «русских европейцев» вызвала к жизни революционный радикализм, а с другой – возрожденная Николаем московитская ментальность прижилась в последующих поколениях, калеча их психологически и идейно.

 

Природа «черной дыры»

Я понимаю, что именно здесь тот самый камень преткновения, о который обязательно споткнется читатель. Легко ли, в самом деле, представить себе, что какие-нибудь 30 лет, пусть жестоких и нелепых, пусть потерянных для страны, определили ее судьбу на поколения вперед? Но в том-то ведь и суть российских «черных дыр», что знаменовали они вовсе не только потерянные годы, но и потерянные эпохи.

Говоря модным сегодня ученым языком, они полностью искажали саму систему координат, в которой шел в стране дискурс о ее национальной идентичности. Может быть, метафора объяснит это лучше. Представьте их в виде комет, которые тянут за твердым террористическим ядром длинный хвост московитского идейного хлама, отравляя сознание последующих поколений. Именно поэтому вели такие «черные дыры» не только к национальным катастрофам, но и к затягивающимся на десятилетия кризисам цивилизации.

В конце концов, иосифлянский террор Грозного тоже продолжался лишь 24 года, но повлек же он за собою век с четвертью отлучения от Европы, искалечив несколько поколений смертельным страхом перед западным «латинством». И сталинский террор длился ведь лишь четверть века, но разве и он не повлек за собою десятилетия страха перед «буржуазным За-падом»? Разве не поэтому так уверен еще и в наши дни Г.А. Зюганов, что «капитализм не приживается и никогда не приживется на российской почве»? 40

Почему же, собственно, должен был отличаться от них террор николаевский? Ведь он и впрямь изменил координаты этого самого дискурса. И в результате даже самые привычные понятия обрели совсем другой, чем прежде, смысл. Для декабристского поколения, допустим, патриотизм был чувством глубоко интимным. Им не клялись на всех перекрестках. О нем вообще не говорили вслух. И уж ни при каких обстоятельствах не пришло бы декабристам в голову называть свои тайные общества «патриотическими союзами». Ибо означал для них патриотизм лишь желание блага своей стране и готовность пожертвовать своей благополучной жизнью ради «вольности святой».

После Николая – и до сих пор – патриотизм оказался отраслью московитской идеологии. Соответственно, истинным патриотом полагает себя тот, кто громче всех обличает козни еретического мира, направленные против России. Зато о «вольности святой», за которую пошли декабристы на виселицу и в каторжные норы, больше и речи нет, словно бы никак она с патриотизмом и не связана.

Европа, где декабристы чувствовали себя дома, превратилась вдруг в чужой, вероломный «Запад». Полузабытый после Петра конфликт между православием и «латинством» опять, как в московитские времена, оказался жгучим, непримиримым. Православная Россия изображалась теперь как «мир будущего» в противоположность Европе, которая «гнила», смертельно завидуя своим грядущим могильщикам. Как убеждал читателей славянофил второго поколения Иван Аксаков, «пора понять, что ненависть, нередко инстинктивная, Запада к православному миру происходит от глубоких скрытых причин; эти причины – антагонизм двух противоположных духовных начал и зависть дряхлого мира к новому, которому принадлежит будущее»41.

Со временем на эту сектантскую конструкцию естественно наслоились и «протоколы сионских мудрецов», и стала она выглядеть так же дико, как у нашего современника, православного фундаменталиста М.В. Назарова. Запад был объявлен «апостасийным», отпавшим от Бога и расчищающим путь Антихристу, «подготовка к воцарению которого… как раз и происходит в западном мире, подпавшем под иудейские деньги и идеалы»42.

Широчайшее хождение получили вдруг не существовавшие до Николая понятия самобытность, соборность, общинность, миссия России, русская цивилизация (все – призванные подчеркнуть ее непохожесть, отдельность от еретического мира, ее особый путь в человечестве, хоть и оказался этот «особый путь» на поверку прямым переводом немецкого Sonderweg). Именно это ведь и назвал в свое время В.С. Соловьев «языческой тенденцией к особнячеству».

 

Трагедия «молодых реформаторов»

Первые признаки этой сектантской порчи, если можно так выразиться, почувствовали уже современники. «Все новое поколение нравственно оскудело», – записывал Никитенко. «Невежественное правительство испортило целое поколение», – негодовал С.М. Соловьев. Мы еще услышим аналогичные признания и от кающихся «молодых реформаторов» 1850-х, архитекторов Великой реформы, перед которыми поставлена была немыслимая, практически неразрешимая задача.

С одной стороны, следовало им разрушить николаевское наследие, приведшее к крымской катастрофе. Мы уже знаем, что оно собою представляло. Тот же Никитенко так его суммировал: «Теперь только открывается, как ужасны были для России последние 29 лет. Администрация в хаосе; нравственное чувство подавлено; умственное развитие остановлено; злоупотребления и воровство выросли до чудовищных размеров». Да и как же иначе, спрашивается, должна была выглядеть «черная дыра»?

Уничтожить ее можно было лишь одним способом. Тем самым, что еще 30 лет назад предложили декабристы. Суть их предложения состояла, как мы помним, в одновременной отмене самодержавия и крепостного права. Именно это, собственно, и имел в виду Алексей Унковский, призывая «уничтожить крепостное право не для одних лишь крестьян, но для всего народа». Тем более что в эпоху реформ конституционная монархия уже существовала повсюду в Европе.

Увы, вторая сторона задачи, поставленной перед реформаторами, полностью противоречила первой. Заключалась она в том, чтобы оставить московитскую «самобытность» нетронутой. В том, иначе говоря, чтобы сохранить архаическое самодержавие вместе со столь же архаической крестьянской общиной, ни при каких условиях не допустив к участию в реформах «дворянских Робеспьеров» вроде Унковского (хоть он и походил на Робеспьера ничуть не больше, чем Николай на Петра).

И «молодые реформаторы» выполнили наказ своего государя.

Как заметил историк реформы Н.И. Иорданский, «даже самые прогрессивные представители правящих сфер конца пятидесятых годов считали своим долгом объявить непримиримую войну обществу». Что это означало, объясняет другой русский историк Б.Б. Глинский: «Старые методы управления оставались в полной силе, и новое вино жизни вливалось в старые мехи полицейско-бюрократической государственности».

Короче, задача реформирования легендарной николаевской бюрократии поручена была самой этой бюрократии. Достаточно сказать, что во главе реформы оказался тот же Яков Иванович Ростовцев, который в николаевские времена поучал публику, что «совесть нужна человеку в частном домашнем быту, а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство»43. Что могло из этого получиться? То самое, что и получилось: так и осталась Россия немодернизированной, полуевропейской, «самобытной» – на полпути к новой катастрофе.

Отсюда феномен «кающихся реформаторов». Как признавался впоследствии один из них, бывший министр народного просвещения Александр Головнин, «мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, опыт, который нас психологически искалечил». Другой, Константин Кавелин, так жаловался впоследствии на результаты извращенной, особняческой реформы: «Куда ни оглянитесь у нас, везде тупоумие и кретинизм, глупейшая рутина или растление и разврат, гражданский и всякий, вас поражают со всех сторон. Из этой гнили и падали ничего не построишь».

Характерно, однако, что, словно чувствуя, как – в полном согласии с нашей гипотезой – глубоко погружается постниколаевская Россия в «гниль и падаль» московитского болота, единственную свою надежду возлагал Кавелин на ее величество судьбу – чтоб послала она России нового Петра. «Если б мы с вами жили перед Петром I, – утешал он в 1882 году еще одного «кающегося реформатора», бывшего военного министра Д.А. Милютина, – нас душила бы точно такая же гниль, как теперь».

 

«В декабристы они не годились»

Эта ностальгия по новому Петру была на самом деле тоской по безнадежно утраченной европейской ориентации петровской России. Европейская Россия опять проиграла наследникам николаевского переворота. Проиграла в первую очередь потому, что вся чудовищная мощь полуреформированной государственной машины оказалась на стороне «самобытников». Не годились в новые Петры самодержавные наследники Николая.

Нет сомнения, что Александра II отцовское царствование психологически искалечило ничуть не меньше, чем Головнина. Разумеется, он понимал необходимость либеральных реформ (хотя бы затем, чтобы предотвратить повторение крымской катастрофы). Ведь отказ от реформ угрожал России возвращением в Московию и, стало быть, судьбою Оттоманской империи.

Но так же, как его «молодые реформаторы», оказался новый император не в состоянии понять главного: самодержавие и крепостное право родились вместе и уйти должны были вместе. Прав был Уваров, когда говорил, что «вопрос о крепостном праве тесно связан с вопросом о самодержавии… это две параллельные силы, которые развивались вместе. Это дерево пустило далеко корень: оно осеняет и церковь, и престол». Да ведь и простой здравый смысл подсказывал то же самое. Лишившись своей основы, крепостного права, неограниченная власть тотчас теряла свою функцию, а с нею и легитимность.

И ведь это понятно даже самому тривиальному уму. Послушаем хоть Станислава Куняева, редактора сегодняшнего фундаменталистского журнала «Наш современник». Вот как он рассуждает: «В России монархии быть не может. В ней возможно только самодержавие. Но если хотите самодержавия, нужно и крепостное право восстанавливать. Потому что самодержавие может быть могучим, только когда оно всевластно»44.

Так не странно ли, что либеральные советники императора и самодержца всея Руси не понимали этой простой истины? Что, отменяя крепостное право, не позволяли они себе даже мысли о каком бы то ни было конституционном ограничении монархии? Тем более это странно, что они тем самым буквально подставляли самодержавие под огонь террора. Умнейшие люди своего времени, не могли же они и в самом деле предполагать, что в середине XIX века русские мальчики, воспитанные на «Отечественных записках» Белинского и на «Колоколе» Герцена, смирятся с утратившей всякий смысл средневековой неограниченностью власти. А вот ведь предполагали.

Нам, конечно, еще предстоит говорить о происхождении этой странной попытки совместить несовместимое: европейский курс с московитским. Пока что скажем лишь, что в результате страна вдруг потеряла из виду национальную цель. Стало непонятно, возвращается ли она действительно в Европу (по замыслу Петра) или уходит обратно в Московию (по замыслу Николая). Зато совершенно ясно другое: не сумев ответить на этот решающий вопрос, Александр II сам, по сути, развязал в стране народовольческий террор. И сам подписал себе смертный приговор. Более того, не оставил своим наследникам другого способа выйти из этого тупика, кроме как опереться на полицию и черную сотню. Отсюда и реставрационный курс Александра III, уже откровенно подражавшего Николаю, а вовсе не Петру, как надеялся Кавелин.

Так или иначе в ближайшие век с четвертью не светил России новый Петр, способный еще раз вытащить ее из московитского болота. Момент был упущен. На горизонте была лишь долгая деградация. Да и то сказать, не годились «испорченные» николаевской самобытностью элиты России ни в птенцы гнезда Петрова, ни тем более в новые декабристы.

И десятилетия спустя после смерти своего вдохновителя их националистическое крыло все еще грезило о реванше за крымское поражение Николая (самый дерзкий из вождей этого поколения М.Д. Скобелев так формулировал программу этого реванша: «Путь в Константинополь должен быть избран не только через Вену, но и через Берлин». А западническое крыло? Хоть и добилось оно после бунтов 1905 года «псевдоконституционной» реформы, но от николаевской травмы тоже никогда не излечилось.

Достаточно вспомнить П.Б. Струве с его вполне «николаевской» идеей: «Мы должны стать господами на Черном море». Или Н.А. Бердяева с его апологией Муссолини и «нового Средневековья». Или, наконец, Павла Николаевича Милюкова, прозванного современниками «Дарданелльским». И говорю я ведь лишь о самых светлых, самых европейских умах среди постниколаевских западников. К сожалению, так до конца и напоминали они скорее «националистов с оговорками», нежели новых декабристов. Вот и удивляйтесь после этого, как могла тридцатилетняя николаевская «черная дыра» определить судьбу дореволюционной России на поколения вперед.

 

«Московитская идея»

Похоже, однако, что дело обстоит еще серьезнее. Если мои предположения верны, то не только за крымскую катастрофу несет перед Россией ответственность «искренне национальный» Николай. И не только за «подавленное нравственное чувство и остановленное умственное развитие», за которые пенял ему Никитенко. И не только за те «потерянные тридцать лет», которые «так и не наверстала Россия», как думал Рязановский. И даже не только за судьбу дореволюционных поколений.

Ведь и после 1917-го года так и не оказалось на русском престоле нового Петра, способного предотвратить очередную московитскую «черную дыру» в русской истории. И поэтому опасность, что воспроизведет она себя снова, оставалась. Надо ли говорить, что так и случилось? Московитская «черная дыра» и впрямь воспроизвела себя – несмотря даже на то, что к власти пришли интернационалисты-большевики. Воспроизвела – со всеми ее опричниками и дьяками, с ее тотальным террором и все той же Официальной народностью. И даже с ее крепостным правом и тишиной кладбища.

Да и могло ли случиться иначе, если сознание (и подсознание) новых властителей России пронизано было все той же постниколаевской, особняческой ментальностью? Много лет спустя Георгий Петрович Федотов попытался объяснить этот парадокс. По его словам, после Николая «почти все крупные исследования национальных и имперских проблем оказались предоставленными историкам националистического направления. Те, конечно, строили тенденциозную схему русской истории… Эта схема вошла в учебники, презираемые, но поневоле затверженные и не встречавшие корректива… Так укрепилась [она] в умах не только либеральной, но и… революционной интеллигенции»45.

Федотов не сослался, однако, на самый знаменитый прецедент такой диффузии идей в истории. Ведь и Бонапарт – несмотря даже на свое эпохальное поражение – оставил после себя во Франции легендарную «наполеоновскую» идею. И никто до сих пор не усомнился, что идея эта и впрямь изменила курс французской истории, когда почти четыре десятилетия спустя после Ватерлоо племянник великого завоевателя пришел к власти в Париже под именем императора Наполеона III.

Отчасти это было, конечно, связано с мучительной тоской по былой сверхдержавности, которой долгие годы маялись французы. С тем, что назвал я в другой книге «фантомным наполеоновским комплексом»46. Но ведь именно Россия сменила наполеоновскую Францию на сверхдержавном олимпе, верша по своему произволу судьбы государств и народов. Крым стал для Николая его Ватерлоо. Соответственно, как и французы до них, мучились после этой катастрофической потери сверхдержавного статуса и российские элиты фантомным, «николаевским» комплексом – на протяжении десятилетий.

Подумайте, если наполеоновская идея действительно оказалась в состоянии изменить курс французской истории, то почему, спрашивается, не могла совершить то же самое в истории российской идея николаевская?

 

История и идеи

Влияние идей на историю давно нуждается в радикальном пересмотре. После эпохи Просвещения, когда они считались (во всяком случае, до Монтескье, отдавшего предпочтение климату) ее универсальным двигателем, идеи были изгнаны из историографического храма. Их не только разжаловали, подобно Сталину, из генералиссимусов в рядовые, их роль в истории оказалась практически сведена к нулю. Диссидентов было немного. И выступали в этом качестве не столько профессиональные историки, сколько писатели, философы или революционеры.

Вот, например, современник Официальной народности Генрих Гейне проницательно заметил однажды, что «философская концепция, зачатая в глухой тиши профессорских кабинетов, может [в конечном счете] разрушить цивилизацию». Это замечание прокомментировал сэр Исайя Берлин, изумлявшийся и столетие спустя, что «наши философы даже не подозревают об этом опустошительном эффекте идей». В 1930-х совершенно оригинальную точку зрения на роль идей в политической истории предложил в «Тюремных дневниках» выдающийся итальянский мыслитель-марксист Антонио Грамши.

Но и российский современник Гейне Александр Никитенко, тоже, кстати, не профессиональный историк, похоже, очень даже подозревал старые идеи в этом коварном свойстве. Читатель, конечно, помнит, как негодовал он на допетровских «болотных гадов», выползших из «своих темных нор» при Николае. Но откуда, спрашивается, взялись они, эти московитские гады, полтора столетия спустя после беспощадного подавления «раскольничьих и стрелецких бунтов»? Да оттуда же, надо полагать, откуда взялось второе издание николаевской Официальной народности, поразившее в сталинской Москве Джорджа Кеннана столетие спустя после ее бесславной кончины – при совсем другом лидере и другом режиме. Из того самого «опустошительного эффекта идей», о котором говорили Гейне и Берлин.

Так или иначе, положенная в основу этой книги гипотеза о николаевской России как об исторической загадке родилась именно из такого представления о роли идей в истории. К счастью, как видит читатель, мы с ним здесь в хорошей компании.

 

Роковая связь

Разумеется, гипотезу эту еще нужно доказать. Если не для жестко специализированных экспертов, для которых такие «сквозные» гипотезы нож острый, то, по крайней мере, для просвещенного читателя, помнящего, например, знаменитую максиму сэра Уинстона Черчилля, что чем глубже заглядываем мы в прошлое, тем яснее видим будущее. Экспертам важно объяснить отдельные эпизоды отечественной истории. Бог им в помощь, без них историография была бы так же невозможна, как невозможно построить дом без кирпичей.

Но все-таки, согласитесь, проект дома как целого должен быть перед глазами у тех, кому в этом доме жить. Исследование отдельных эпизодов прошлого есть хлеб исторической науки, но не хлебом единым жива она. Чтоб превратить историографию из компендиума различных эпизодов, пригодного разве лишь для тренировки памяти студентов, в живую школу человеческого опыта, требуется ведь еще и понять отечественную историю как целое. В особенности в переломные эпохи, как наша, когда читателю первостепенно важно осмыслить свою судьбу в контексте этой истории.

Ну, хоть затем, чтоб не повторить ошибку Александра II и его «молодых реформаторов», не пытаться еще раз совместить несовместимое. А в этом деле без «сквозных» гипотез не обойтись. Только они и делают возможным восстановление связи между эпизодами, которые так тщательно изучают эксперты. Только они помогают нам понять, что прежде, чем отвечать на вопросы, нужно еще научиться их задавать. Короче, это просто другой жанр. Эксперты уничижительно называют его «исторической публицистикой». Справедливей, однако, назвать его философией национальной истории.

Наша «сквозная» гипотеза состоит в данном случае в попытке восстановить связь между тремя «черными дырами» в русской истории. Суммируем. Все три «черные дыры» в русской истории одинаково были самодержавными революциями, попыткой «отрезаться» от Европы – потому ли, что была она «латинской», как при Грозном, революционной, как при Николае, или, напротив, буржуазной, как при Сталине. Все были связаны со сверхдержавными амбициями и, стало быть, противопоставили, пусть каждая по-своему, Россию миру, вызвав против нее европейские коалиции. По всем этим причинам не могли они не привести к тому, что мы сегодня имеем. Слишком много раз подавлялось в России, перефразируя Никитенко, нравственное чувство и останавливалось умственное развитие. Слишком много потерянных исторических эпох.

Нет нужды подробно описывать здесь роковую связь между каждой из самодержавных революций и потерянными эпохами. В первом случае – между самодержавной революцией Ивана Грозного и обвальной катастрофой, постигшей страну после нее (речь не об одном лишь Смутном времени, но и о полутора столетиях государственного московитского фундаментализма). В последнем, сталинском, случае самодержавной революции нет необходимости устанавливать эту связь, потому что она самоочевидна: еще и в XXI веке десятки миллионов людей расхлебывают заваренную ею кашу.

Остается революция Николая, в ходе которой и произошло второе рождение центрального московитского мифа «Россия не Европа». Тут, как мы видели, нет согласия между историками – ни по поводу ее смысла, ни в отношении последствий. Ее еще возможно трактовать как продолжение екатерининского «просвещенного абсолютизма». И уверять читателей, что для многих его царствование было «хорошим временем». И даже ставить Николая в пример Путину. Для меня, как уже знает читатель, вопрос совсем в другом.

Рассматривая николаевское тридцатилетие в контексте всей истории русской государственности, невозможно избавиться от впечатления, что Россия опять стоит перед тем же, по сути, историческим выбором, перед которым стояла она 18 февраля 1855 года, в день смерти Николая. Я говорю, конечно, о выборе между двумя наследствами, каждое из которых глубоко въелось в ее плоть и кровь – декабристским и николаевским. Тогда, в эпоху Великой реформы, российская элита, как пытался я здесь показать, «восстановила баланс» в пользу Николая.

В результате такого «баланса» ее ожидала катастрофа, о которой пророчески предупредил соотечественников Владимир Сергеевич Соловьев – еще за 28 лет до семнадцатого года и за 40 до сталинской «черной дыры». Вот это пророчество: «Нелепо было бы верить в окончательную победу темных сил, но ближайшее будущее готовит нам такие испытания, каких еще не знала история»47.

Вот почему Россия больше не может себе позволить «восстановить баланс» в пользу Николая, как убеждают нас сегодня на все голоса – и на Западе, и в отечестве. Не будем себя обманывать, ни одному народу, как бы ни был он велик, не пережить четырежды испытание, какого, говоря словами Соловьева, «еще не знала история». Или, попросту говоря, потерять еще одну эпоху.

Ссылки:

1 Cтатья представляет собой главу книги Александра Янова «Патриотизм и национализм в России. 1825-1921». – М., Академкнига, 2002 (печатается с небольшими сокращениями).

2 George F. Kennan. The Marquis de Custine and His Russia in 1839. – Princeton University Press, 1971.

3 М.П. Погодин. Историко-политические письма и записки. – М., 1874, с. 259.

4 А. Янов. Россия: У истоков трагедии. 1462-1584. – М., Прогресс-традиция, 2001.

5 Alexander Yanov. The Origins of Autocracy. – Berkeley: University of California Press, 1981.

6 Nicholas V. Riasanovsky. Nicholas I and Official Nationality in Russia. 1825-1855. – Berkeley: University of California Press, 1969, p. 270.

7 Alfred Rieber. Persistent Factors in Russian Foreign Policy (in Hugh Ragsdale, ed., Imperial Russian Foreign Policy. – Cambridge University Press, 1993, p. 347-348.

8 B.H. Sumner. Peter the Great and the Emergence of Russia. – English University Press, 1950, p. 97.

9 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 5, М., 1958, с. 340.

10 Г.В. Плеханов. Сочинения, т. 22, с. 178.

11 И. Болтин. СПб., 1788, с. 242.

12 Там же, с. 466.

13 П.Я. Чаадаев. Философические письма. – Ардис, 1978, с. 40.

14 В.Г. Белинский. Полн. собр. соч. – М., 1953-1959, т. 5, с. 305-306.

15 М. Лемке. Николаевские жандармы и литература. 1826-1855. – СПб., 1918, с. 42.

16 Цит. по: Frank Fadner. Seventy Years of Panslavism in Russia. 1800-1870. – Georgetown University Press, 1962, p. 219.

17 Для тех, кто не читал «Трагедию 1462-1584», такая характеристика Ивана III может звучать несколько неожиданно. От тех, кто читал ее, однако, я покуда еще не слышал сколько-нибудь обоснованного опровержения этого ключевого тезиса моей книги – ни в российской, ни в западной литературе.

18 А.Е. Пресняков. Апогей самодержавия. – Л., 1925, с. 15.

19 М.Н. Покровский. Избранные произведения. – М., 1965, кн. 2, с. 211.

20 «Колокол», факсимильное издание. – М., 1962, вып. 1, с. 29.

21 Владимир Вейдле. Задача России. – Нью-Йорк, 1956, с. 87.

22 А.С. Пушкин. Полн. собр. соч., М.-Л., 1937-1959, т. 11, с. 14.

23 Герцен. Собр. соч. в тридцати томах, т. 7. – М., 1958, с. 192.

24 В борьбе за власть. Страницы политической истории XVIII века. – М., 1988, с. 297.

25 С.М. Соловьев. Мои записки для моих детей, а может быть, и для других. – СПб., 1914 (перепечатано в 1980 г. в Newtonville, Mass.), c. 118.

26 А.В. Никитенко. Дневник в трех томах. – М., 1965, т. 1, с. 317-318.

27 «Русь», 16 мая 1881 г., сс. 13, 18.

28 Михаил Никифорович Катков и его историческая заслуга. По документам и личным воспоминаниям Н.А. Любимова. – СПб., 1889, с. 184.

29 Цит. по А.Е. Пресняков. Апогей самодержавия, с. 89.

30 П.Я. Чаадаев. Философические письма. – Ардис, 1978, с. 87.

31 В.В. Ильин. Реформы и контрреформы в России. – М., 1996, с. 49.

32 В.В. Кожинов. Тютчев. – М., 1988, с. 336.

33 Bruce Linkoln. Nicholas I, Emperor and Autocrat of All Russias. – Northern Illinois University Press, 1989.

34 А.В. Никитенко, с. 421.

35 С.М. Соловьев, с. 120.

36 Н.В. Гоголь. Духовная проза. – М., 1992, с. 165.

37 История России в XIX веке (далее ИР). – М., 1907, вып.10, с. 84.

38 Там же, с. 118.

39 Н.И. Иорданский. Конституционное движение шестидесятых годов. – СПб., 1906, с. 69.

40 Г.А. Зюганов. За горизонтом. – Орел, 1995, с. 75.

41 И.С. Аксаков. ПСС, М., 1886-1887, т. 1, с. 5.

42 Михаил Назаров. Тайна России: историософия ХХ века. – М., 1999, с. 578.

43 М. Лемке. Николаевские жандармы и литература. 1826-1855. – СПб., 1918, с. 598.

44 «Новый меридиан», 18 июля 2002 г.

45 Г.П. Федотов. Судьба и грехи России. – СПб., 1991, с. 317-318.

46 Александр Янов. Патриотизм и национализм в России. 1825-1921. – М., Академкнига, 2002.

47 В.С. Соловьев. Цит. соч., с. 492.