В день рождения поэта, переводчика, филолога и литературного критика Григория Дашевского T&P отобрали несколько его статей о книгах и их авторах, а также одно размышление о событиях 1991 года, в которых он тактично и беспощадно уничтожает все привычные образы – от мира без религии, который придумал Докинз, до неограниченного капитализма «Атланта» Айн Рэнд.

Дарья Борисенко

* Статьи публикуются в сокращении.

Что скрывает Бог

О книге «Бог как иллюзия» Ричарда Докинза

Английский биолог-эволюционист Ричард Докинз, автор знаменитой книги «Эгоистичный ген», в последние годы развернул настоящую антирелигиозную кампанию. Он выступает с лекциями по всему миру, участвует в теледебатах, а буквально на днях вложил решающую сумму в атеистическую рекламу на лондонских автобусах – они будут разъезжать с надписью «Возможно, Бога нет. Перестань беспокоиться и наслаждайся жизнью».

Главный ход Докинза в этой кампании – книга «Бог как иллюзия». <…>

У Докинза два основных способа рассуждения – вопросы антропологии и истории, богословия и политики он решает с помощью либо дарвинизма, либо здравого смысла.

Вот Докинз-дарвинист объясняет происхождение религии: доверие старшим полезно для «дарвиновского выживания», но отличить разумные советы от неразумных ребенок не может и поэтому выучивает «мудрость вперемешку с глупостью» – «ребенок не в состоянии понять, что „не купайся в кишащей крокодилами Лимпопо“ – это разумное предостережение, а „в полнолуние нужно принести в жертву козу, иначе будет засуха“ – в лучшем случае трата времени и коз». А эти усвоенные в детстве нелепые идеи и составляют религиозную традицию – «неважно, какой чепухой заразится детское сознание; но, раз заразившись, ребенок вырастет и заразит этой чепухой следующее поколение». Вот так работают методы эволюционной биологии применительно к антропологии.

А вот Докинз – носитель здравого смысла – рассуждает о жертвоприношении Авраама: Авраам «уже занес над сыном жертвенный нож, когда ангел, театрально появившись в последний момент, сообщил ему о перемене плана: бог, оказывается, просто шутил, „проверяя“ Авраама и крепость его веры. Современному поборнику нравственности остается только гадать, сумеет ли ребенок когда-нибудь оправиться от такой психологической травмы». Мы понимаем, что Докинз видит в Библии то же самое, что и его главные враги – американские христиане-фундаменталисты, – то есть набор претендующих на фактическую достоверность рассказов и непосредственных нравственных образцов. Просто фундаменталисты (о глупости и жестокости которых в книге рассказано много смешного и страшного) из этого понимания Библии выводят, что Земля возникла 6000 лет назад и что гомосексуалистов надо убивать, а Докинз делает вывод, что Библия – книга лживая и аморальная.

В самом начале книги Докинз предлагает читателю «вместе с Джоном Ленноном» представить мир без религии – и рисует этот воображаемый прекрасный мир так: «Не было террористов-самоубийц, взрывов 11 сентября в Нью-Йорке, взрывов 7 июля в Лондоне, Крестовых походов, охоты на ведьм» и т. п. И действительно: без религии всего бы этого не было – просто потому, что без нее не было бы ни человеческих обществ вообще, ни того самого современного общества, с его наукой и гуманностью, плодами христианской цивилизации, к которому принадлежит и сам Докинз, и его читатели.

Но Докинз считает, что наука и гуманность ничем религии не обязаны – без нее возникли и дальше без нее обойдутся. Вообще, его представления об истории, социуме, человеке отличаются тем особым благодушием, которое дается, видимо, только веками чаепитий на веками подстригаемых лужайках. А может быть, это благодушие не специфически английское, а общелиберальное. Если правые видят, насколько хрупко любое общество, и ценят те стороны религии, которые охраняют общественное устройство; если левые видят, насколько это общественное устройство бесчеловечно, и ценят те стороны религии, которые вносят человечность в бесчеловечный мир, то либерал не замечает ни хрупкости миропорядка, видной сверху, ни его бесчеловечности, видной снизу, а видит только отдельные проявления человеческой глупости и жестокости и потому искренне считает всякую религию вредным и смешным суеверием.

Возможность свидетельства

О дневниках Михаила Пришвина 1936–1937 годов

«Морозная тишина. Вечереет. Темнеют кусты неодетого леса, будто это сам лес собирает к ночи свои думы» или «Утро белое, пушистое и радостно светлеет» – все помнят эти примеры из школьного учебника русского языка, в которых словно сконцентрировались вся скука, тщета и рабство и уроков, и школьной жизни вообще или даже жизни вообще. Эти «пушистые утра» были как плотная, непроницаемая пленка, накрывшая мир, за которую невозможно ни вырваться, ни даже выглянуть. И под каждой такой фразой было подписано: «М. Пришвин». Во фразах «о русской природе» других авторов не было такой непреложности и безысходности – скажем, в примерах из Паустовского о таких же вроде бы утрах и вечерах всегда слышался человеческий голос – а тут словно та самая сила, которая гнала темным утром в школу, усаживала за парту, издавала учебники и вообще руководила миром, словно эта же сила и писала о пушистом утре и лесных думах и даже сама была этим утром и этими думами.

В дневниках Пришвина, которые он вел с 1905 года и издание которых дошло уже до 1937 года, говорит не этот монотонно-нечеловеческий голос его рассказов о природе – но и человеческий, индивидуальный голос уловить в них можно не всегда. Резким, сфокусированным пришвинский голос делался тогда, когда он злился и ненавидел, поэтому самые увлекательные тома дневников – это тома о революции и коллективизации, когда Пришвин давал себе свободу злиться и ненавидеть, когда он сознавал себя оскорбленным всем тем, что видит вокруг. <…>

Твердой опорой тут оказывается не говорящий, а темы, вокруг которых он все время кружит, – необходимость, власть, ничто, природа, безжалостность: «Пожалеть – вот чем человек так резко отличается от животной борьбы. Но если этой жалостью нарушается все основное хозяйство, то жалеть никак нельзя, надо быть безжалостным». Но эти записи невозможно цитировать со словами «а вот что Пришвин думал», не потому даже, что завтра он напишет чуть иначе или совсем иначе, а потому, что все время неясно, кто и что тут говорит. Пришвин словно пропускает сквозь себя разные возможности думанья и чувствованья, формулирует эти возможности точно и умно – но они остаются возможностями. У его дневника в каком-то смысле нет силы и значения свидетельства, потому что нет окончательного свидетеля. Все эти записи скорее хочется цитировать со словами: «А вот как в 1937 году можно было думать» или «Вот как мог думать умный, наблюдательный, много видевший человек, желавший смириться с необходимостью и ее оправдать, но не делать подлостей» и т. д. – эти определения можно уточнять и уточнять, но все равно ключевым тут останется слово «мог» – именно «мог думать», а не «думал».

Пламенный капиталист

Зачем современной Америке снова понадобилась Айн Рэнд

В США одним из побочных следствий экономического кризиса – точнее, правительственных мер по борьбе с ним – стал резкий рост продаж книг Айн Рэнд, защитницы неограниченного капитализма как самого морального общественного устройства. <…>

Настоящее имя Айн Рэнд – Алиса Розенбаум. Она родилась в Петербурге в 1905 году, в семье преуспевающего фармацевта; после революции Алиса училась в университете, откуда была «вычищена за буржуазное происхождение», и в Государственном техникуме киноискусства – и ходила в кино на голливудские фильмы, в которых сильнее, чем любой актер, ее восхищал силуэт Манхэттена – «разум и мораль, воплощенные в стали и бетоне». В 1926-м она сумела уехать из СССР в Чикаго к родственникам, а оттуда – в Голливуд. Здесь она становится Айн Рэнд – имя было придумано по образцу псевдонимов ее любимых кинозвезд. Явившись в Голливуд, она начала статисткой (и сразу же, в первом своем фильме «Царь царей», убедила режиссера перевести ее из группы нищих в группу аристократов), но быстро стала сценаристкой. О своем советском опыте она написала роман «Мы, живые» (1936), в котором девушка Кира любит рокового лишенца и ради него спит с роковым же чекистом, мечтает бежать из «проклятой страны» и гибнет, застреленная советским пограничником. В книге слышен голос поклонницы Ницше и Зинаиды Гиппиус: Рэнд упрекала советскую власть не за то, что та кровавая, а за то, что серая, не за то, что та убивает, а за то, что «запрещает живым жить». <…>

Успех пришел к Рэнд, когда она написала роман «Источник» (1943) о том, что и современная Америка все ближе к коллективистскому аду: героические творцы страдают, а паразитирующие на них слабаки торжествуют. Из своего советского опыта Рэнд вынесла не только ненависть ко всем формам коллективизма, но и советскую по сути веру в то, что общество делится на производительный класс и паразитов. Рэнд просто поменяла ярлыки местами и назвала двигателем мира не рабочих, а творцов-предпринимателей, а паразитами – всех остальных. <…>

Многие читатели почувствовали, что за романом стоит какая-то цельная – и крайне необходимая им – философия, и умоляли Рэнд ее изложить. Вокруг Рэнд образовался кружок поклонников, строгостью порядков напоминавший секту. Этому кружку Рэнд и зачитывала черновики романа «Атлант расправляет плечи», в котором изложила в «новаторской форме» свое «новаторское учение» – «объективизм», по формулировке самой Рэнд сводящееся к тому, что «человек – это героическое существо, нравственно оправданной целью жизни которого является собственное счастье, самой благородной деятельностью – созидательный труд, а бесспорным абсолютом – разум». Этическим выводом из этого учения оказывается клятва, которую приносят положительные герои романа: «Клянусь своей жизнью и любовью к ней, что никогда не буду жить для кого-то другого и не попрошу кого-то другого жить для меня». Следуя этому принципу, доведенные до отчаяния притязаниями паразитов творцы, то есть предприниматели и изобретатели, объявляют забастовку – и без них Америка погружается в хаос. В финале главные герои, гений Джон Голт и красавица-бизнесмен Дагни Таггерт, стоят на горе и видят «лежащий в руинах континент: дома без крыш, ржавеющие трактора, темные улицы, заброшенные рельсы. – „Путь расчищен, – сказал Голт. – Мы возвращаемся в мир“. Он поднял руку и начертал в пространстве над разоренной землей символ доллара».

Неудивительно, что большинство рецензентов написали, что роман «глупый», «построен на ненависти» и что с каждой его страницы слышен приказ «Паразиты, марш в газовую камеру!». Но Рэнд не просто имела дерзость объявить неограниченный капитализм воплощенным идеалом разума и свободы, но – и это главная причина ее воздействия на юные американские умы – она сумела представить и доллар, и торговца, и капитализм как нечто гонимое, страдающее и поруганное. Она не побоялась и саму себя превратить в живой символ своей веры – когда «Атлант» сделал ее известной, она появлялась на людях в черной пелерине с вышитым знаком доллара. Венок в форме знака доллара был выставлен и в похоронном зале рядом с ее гробом в 1982 году.

«Пора идти»?

О современной поэзии

Внешнее невнимание к современной поэзии нас не тревожит. Уже 2500 лет поэты объясняют, почему внешне они никому не нужны, а на самом деле – самые нужные и важные люди. У нас (говорим мы) есть тайная власть над ключевыми сущностями: душа, сознание, подсознание, язык, свобода; или тайная связь с явной властью: с царем, работниками СМИ, элитой. Мы даем понять, что работаем в каком-то Арзамасе-16 – то ли секретными учеными, то ли монахами.

Но внутри современной поэзии, наоборот, проблемой стал страшный дефицит непризнанности. Может быть, осталось несколько человек старше сорока, которые успели стать непризнанными поэтами, пока это еще было возможно.

Нас тревожит перепроизводство внутреннего признания. Слишком много поэтов, которых признают хорошими. 286 человек в интернетском рейтинге поэтов; 77 человек в антологии «Девять измерений»; около 400 человек в антологии «Современная литература народов России. Поэзия» (составитель Леонид Костюков). <…>

В современной поэзии давно победил радикальный протестантизм – то есть та идея, что никакие внешние признаки (обряды и дела, форма и содержание) не гарантируют наличия поэзии в тексте. Именно потому, что мы сходимся в таком понимании современной поэзии, мы не можем осмысленно разговаривать о текстах, относительно которых мы несогласны – несогласны относительно самого факта их существования. Если существование текста зависит только от непредсказуемой благодати, то как доказать, что данный текст ее лишен?

История собственно протестантизма говорит о возможных выходах. Кальвинисты, как мы знаем, решили этот вопрос так: о наличии благодати, о спасенности человека говорит его мирской успех. (И отсюда, говорит нам Макс Вебер, возник капитализм.) Фактически это путь современного искусства. Но к поэзии такой подход неприменим, потому что мир ею не интересуется. Лютеране, в ужасе перед массовыми следствиями провозглашенной духовной свободы, перед выходками, как говорил Лютер, «простонародных свиней», нашли себе новую властную инстанцию, сменив подчинение папе на подчинение государству.

Найти инстанцию, которая бы общезначимо решала, есть текст или нет, – вот суть общей мечты о критике. Этот идеальный критик не должен быть узкопартийным, иначе он будет пристрастным и мы ему не поверим; он должен иметь максимально широкие интересы; и он должен определить, «существует ли текст как явление, способен ли он вообще к подобной работе» (Михаил Айзенберг). Но при этом он не должен долго говорить и обосновывать свое решение, иначе мы снова ему не поверим. Поскольку мы хотим от него не власти, а убедительности, то это мечта не о начальстве, а о какой-то критической Эмманюэль, которая бы странствовала по всем уголкам литературы и на все «работающее» реагировала элементарным и заразительным возбуждением. Но если мы не можем убедить друг друга, почему она нас убедит? <…>

Ведь всех удивляет и раздражает не само по себе выдавание мнимостей за нечто существующее, а то, что оно происходит в номинально нашем пространстве. Что заставляет считать его нашим? Возможно, это страх перед внешним миром – он становится все более чужим, все более внешним. И люди в пространствах и институциях, возникших за девяностые годы, от РГГУ до ОГИ, жмутся друг к другу, спасаясь от внешнего холода, подавляя глухое раздражение. Но возможно, здесь важнее не нежелание, а неумение размежевываться иначе, как по гражданским или личным поводам, навсегда и с неподаванием руки. Как будто повод к отделению дает только чужое или наше свинство, а пока его нет, все обязаны сидеть вместе. Но «Пора идти» человек всегда должен говорить сам – когда ему это подскажет действительность, будет уже поздно.

Живые картины  с риском для жизни

О событиях августа 1991 года как источнике смысла или источнике форм

Уже в самое время защиты Белого дома в августе 1991 года для самих участников (многих) она имела черты театральной или кинопостановки. <…>

Театральность эта была никем не придумана, возникла – я полагаю – стихийно, как итог отдельных выборов и решений. Сложилась она из вполне очевидных черт, но стоит хотя бы главные перечислить.

Первое – сам факт, что защита Белого дома заключалась в стоянии. Причем стояние было не изготовкой к собственно защите в случае штурма. Предполагалось, судя по тому, что говорили распоряжавшиеся в цепях, что роль стоявших должна была к стоянию и свестись – поскольку в случае штурма стоявшие должны были не драться, не сопротивляться, а разбегаться.

Стояние как историческое событие встречается не первый раз в русской истории: стояние на реке Угре, которым кончилось иго; (пропускаю Бородино как сложный случай); к стоянию на Сенатской площади свелось в обыденном сознании восстание декабристов.

Организовано это стояние было так: безоружные люди окружали высокое белое здание, обратившись лицом вовне. Такое расположение напоминает не оборону домов или крепостей (в этих случаях люди размещались за стенами и на стенах, а не перед ними), а определенные монументальные схемы. Я имею в виду памятники писателям с персонажами в низу или около постамента (Крылов, Гоголь, Фадеев) или памятник Ленину на Октябрьской площади, где он стоит на высокой круглой тумбе, окруженной аллегорическими фигурами. Примечательно, что большая фигура во всех примерах – лицо более или менее реальное (писатель, революционер), а маленькие – или вымысел (его собственный), или аллегория.

Соответственно, и роль стоявших была в том, чтобы воплощать определенную аллегорию – а именно аллегорию «мирных граждан», противостоящих вооруженному Злу. Отсюда и их безоружность. Ее аллегорический характер станет ясен, если вспомнить, что внутри здания (и вплотную к его стенам) было полно вооруженных людей. Поэтому говорить о принципе ненасильственного сопротивления – скажем, в духе Ганди – не приходится. (Трудно представить в 30−40-е годы цепи безоружных индусов вокруг Ганди, окруженного кольцом автоматчиков.) <…>

Сам Белый дом и там находившееся начальство были отнюдь не аллегорией, а символом – как всякая законно избранная Власть (которой подобает и вооруженная охрана). Символом был и ГКЧП – вооруженный узурпатор. (Символичны, кстати, и отлитые в бронзе писатель или революционер.) Но организация символов (в данном случае – Закона и Зла) в ясную схему, окончательно выявляющую их смысл, и есть дело аллегории как приема. Она выявляет законность Закона и злостность Зла.

Все сказанное не имеет отношения к политическому смыслу происходившего. Речь о той форме, в которой выражалось гражданское чувство.

Эта форма – (мужественной) аллегории – является завершающей, а не начинающей. Событие хаотическое (бунт) или построенное по традиционным и регулярным формам (сражение) поддается текущим и будущим переосмыслениям. Событие аллегорическое само является итоговым осмыслением уже существующих знаков и ролей. Своим антитезам: Закон против Насилия, Демократия против Коммунизма – оно придает завершенность и отчасти даже замыкает их в прошлом.

Поэтому реанимация содержательной стороны августа 1991 года оказывается искусственной (с художественной – то есть с человеческой – точки зрения) – так было во время президентской кампании 1996 года, когда власти пытались использовать лозунг «мирные граждане за Закон против Зла» и это вызывало неловкость, хотя и не сказавшуюся на практических результатах (коммунисты проиграли). Плодотворными (опять-таки с художественной точки зрения), напротив, оказываются повторения и вариации не символических антитез, а самой аллегорической структуры – главным образом, в двух ее аспектах: 1) «безоружные люди защищают вооруженных людей от еще более вооруженных» – многочисленные случаи добровольного заложничества во время Чеченской войны, начиная с С. А. Ковалева; 2) «стояние против государственного транспорта» – эту схему используют шахтеры (с заменой танков на поезда). Практическая неуспешность обеих акций не отменяет их человеческой убедительности.

Август 1991 года присутствует в них не как источник содержания, а как образцовая структура.

Источник: «Теории и практики»