Годы, когда мы живём, густо насыщены столетними датами событий, которые по словам нашего автора, профессора Игоря Яковенко, «лежат в основаниях отечественной реальности, сложившейся в XX веке, и сказываются на нашей жизни до сегодняшнего дня. События эти травматичны, обсуждение их рождает ожесточённую полемику и разделяет общество.» (Россия, Великая война, Революция; «Новые Знания» 05.05.2017г.).  Травмировали эти события, разумеется, прежде всего их современников. Многое ли мы знаем о том, что с ними происходило? Не особенно.

Александр Евлахов – главный редактор, 
кандидат исторических наук

История нашей страны (точнее историография) по преимуществу государствоцентрична, и её действующими лицами оказываются в основном зачинщики и организаторы таких событий, а не их невольные жертвы. Вот почему, например, возникшая во Франции двадцатых-тридцатых годов прошлого века школа «Анналов» или «Новая историческая наука» ставила целью не только заменить классическую «историю-повествование» «историей-проблемой», но и постигнуть феномен «маленьких людей», разглядеть их судьбы в толще исторических происшествий.

А.М. Евлахов. Варшава, 1911 г.

Не так уж много «маленьких людей» и среди авторов нашей исторической мемуарной литературы. Поэтому получение недавно из Института русской литературы РАН (Пушкинского Дома) мемуаров моего отца Александровича Михайловича Евлахова (1880-1966 гг.)  меня безмерно обрадовало. Я знал, что «Воспоминания о пережитом» и дневники отца после его смерти были переданы в ИРЛИ РАН и не раз задумывался над их публикацией. Однако продвинул меня к практическому осуществлению этого замысла уникальный филолог и историк, литературовед и культуролог Борис Фёдорович Егоров, в марте неожиданно позвонивший мне и сказавший, что плотно работает с наследием моего отца. С его помощью, а также благодаря усилиям Татьяны Сергеевны Царьковой и Андрея Петровича Дмитриева, мемуары Александра Михайловича Евлахова оказались в моём распоряжении. Огромное им спасибо за это!

Когда я читал написанное отцом, у меня невольно возникал вопрос, а хорошо ли я знал его жизнь? Теперь понимаю, что нет. Разумеется, я представлял последовательность и общее содержание страниц его биографии: детство в Пятигорске и Владикавказе, годы петербургского студенчества в одни годы с А.Ф. Керенским и тюремное заключение, пребывание за границей и знание отцом шести иностранных языков, его работу в Варшаве и Ростове, Баку и Ташкенте, резкий переход от литературы к психиатрии и, наконец, жизнь от первого до последнего дня в блокадном Ленинграде и написанные им тогда же «Литературные акварели». Когда несколько лет назад мы с замечательным литературоведом Борисом Ланиным готовили к публикации книгу научных и литературных трудов А.М. Евлахова «Искусство лжет, не притворяясь», я получил полное представление о его научных, философских и эстетических взглядах. И даже опубликовал в этой книге составленную рукой отца родословную семьи,  которую он проследил   до нашего далекого предка жившего в XVI веке и бывшего выходцем из иранского Азербайджана.

Двоюродный дед А.М. Евлахова И.И. Евлахов (Евлахишвили) (1824-1888гг.) журналист, переводчик, прозаик,старший чиновник по особым поручениям при Тифлисском генерал- губернаторе

Согласно ей получалось, что в нашей многонациональной родословной кроме тюрков, как пишет отец, есть и армяне Ениколоповы и грузины – двоюродный дед отца И.И. Евлахишвили, бывший старшим чиновником по особым поручениям при Тифлисском генерал-губернаторе. Однако в ней прослеживается только одна линия предков– по линии Евлаховых. Но в «Воспоминаниях о пережитом» отец приводит еще и родословную по линии его матери Евгении Александровны Лавдовской, в которой в этом «интернационале» появляются еще поляки, сербы и шведы, а также родство с семьями Аксаковых и Тютчевых. Наиболее ярким персонажем по этой линии, судя по написанному отцом, является протоиерей Андрей Афанасьевич Самбирский, чья внучка Мария была бабушкой матери отца. Выходец из Сербии, посланный для изучения агрономии в Англию, Андрей Афанасьевич был настоятелем русской посольской церкви в Лондоне, сопровождавший в 1782 г. цесаревича Павла Петровича в Западную Европу. Назначенный два года спустя законоучителем великих князей Александра и Константина Павловичей, он стал одновременно и их преподавателем английского языка. Декабрист Андрей Евгеньевич Розен, чьи «Записки» цитируются в мемуарах А.М.Евлахова, пишет в них, что Самбирский по образованию и понятиям своим опередил современников на целое столетие. Но православное духовенство негодовало на этого священника, брившего себе голову и носившего на улице сюртук и круглую шляпу.  Впрочем, это мелочи. Главное,   теперь я  понимаю, что до подробного знакомства с мемуарами отца, многого всё же   не знал непосредственно о нем, а кое в чём и заблуждался. Хотя отец умер, когда я только оканчивал школу, мы о многом успели поговорить, в том числе и о советской истории. Из этих разговоров я твёрдо усвоил, что Ленина он считал малокультурным выскочкой, а власть большевиков называл преступной. Был он и непоколебимо  убежден, что я еще буду свидетелем ее смены и возврата страны из цивилизационного тупика на европейский путь. Однако, как показывают его дневники, такие взгляды у него были не всегда: в первые, послереволюционные годы, в отношении советской власти он даже испытывал определённые надежды и иллюзии.

Александр Евлахов, Ученик 6 класса Пятигорской прогимназии. 1896г.

С точки зрения истории войны и революции эти дневники дают нам возможность посмотреть на неё глазами, пусть и интеллектуала, но тем не менее «маленького человека». Как говорится, дьявол всегда в деталях. Именно этих деталей в отцовских мемуарах в избытке. К примеру, подробности его ареста за организацию в 1902 году студенческих демонстраций и отбывание за это заключения, которым ему заменили ссылку в Сибирь. Начальник тюрьмы, как тогда было принято, перед тем как зайти, стучит в дверь его камеры, а войдя – просит разрешения присесть. Кстати, поскольку заключённый политический, его камеру, согласно существующему порядку убирают заключённые-уголовники. Или ещё одна деталь – последствия этой «отсидки». Какими они были для осужденного студента Петербургского университета? А никакими. Ему не только предоставляют возможность, выйдя на свободу, окончить историко-филологический факультет, но ещё и оставляют при университете «для приготовления к профессорскому званию». Это, правда, не мешает ему вновь, теперь уже в Киеве, оказаться среди революционеров-радикалов и опять очутиться арестованным, но это, как говорит всем известный ведущий телепрограммы, «уже совсем другая история». Или ещё один нюанс тех далёких лет. А.М. Евлахов оказывается коллегой Александра Львовича Блока, профессора-правоведа, и тот интересуется, почему в Петербурге он не сблизился с его сыном Александром – тоже поэтом? На это отец отвечает уклончиво, мол, мои поэтические дарования с Александром Блоком – не сравнишь. Но в мемуарах признаётся, что они – левые студенты не хотели иметь ничего общего со студентами– «белоподкладочниками» (студентами из богатых семей, враждебных демократически настроенной части студенчества). По этой же причине и в графе «происхождение» он неизменно указывал – «из разночинцев».

Интересны и поучительны подробности участия отца в выборах в IV Государственную думу в 1912 году, его проигрыша и победы черносотенца. Прежде всего, благодаря поддержке официальными властями, в том числе финансовой, представителя монархической организации, основанной на православном радикализме и уваровской формуле «Православие. Самодержавие. Народность».

Тем не менее, лично на меня, наибольшее впечатление произвели страницы дневника, где нашла отражение гражданская война на юге России: в Ростове и Ейске. Они позволяют понять, почему симпатии активной части населения, не желавшего восстановления монархии и её порядков, оказываются не на стороне Добровольческой армии и её союзника – Всевеликого Войска Донского. Конечно, другая сторона – большевики, была тоже не лучшим вариантом. Однако ничего иного предложено не было.

Резко изменить профиль деятельности от филологии к медицине отца, по его собственному признанию, побудили три обстоятельства : война, революция и смерть маленького сына. Эта радикальная перемена, судя по мемуарам, волновала отца до последних дней жизни и ей он посвящает солидный фрагмент раздела воспоминаний «Опыт самоанализа».

А.М.Евлахов (слева) с братьями Владимиром (впоследствии погибшим на фронте) и Борисом (в дальнейшем оперным артистом Большого театра). Вильно, 1915г.

Я часто думаю, – пишет А.М. Евлахов, – отчего у меня такая неровная жизнь по сравнению, например, с Борисом (младший брат – певец Большого театра), у которого она такая прямая, ясная, последовательная? От отца я унаследовал его глубокий, логический ум и его научную пытливость. От матери – её необыкновенно развитое эстетическое чувство. Боря – весь в мать : не гоняясь за умственным развитием он, по окончании реального училища, сразу встал на путь искусства, не отклонился от него ни на пядь (несмотря даже на 4 года войны, которые он целиком провёл на германском фронте), сделал огромные успехи, стал знаменитым артистом. Моя судьба другая. Когда брат был на волосок от смерти, я в 1915 году был уже профессором. И тем не менее, судьба оказалась превратной, а жизнь извилистой. У меня было слишком много способностей и это было главной причиной моих ложных шагов и ошибок с самого начала. Я мог быть, например, неплохим поэтом и сделать поэзию своим призванием в жизни. Но этого не случилось потому, что я смотрел на своё поэтическое дарование несерьёзно, главным своим призванием считая науку и, именно математику. Я действительно был прекрасным математиком, по наследству от отца, который радовался и гордился этим. Если бы я, не задумываясь, пошёл по этому пути до конца, я, конечно, сделался бы знаменитым: был бы академиком и наслаждался плодами своих трудов. Но и этого не случилось, так как, если поэзии помешала математика, то математике – поэзия. Уйдя с математического факультета, я стал филологом, став филологом я сделался психологом, а, став психологом, шаг за шагом сделался психопатологом (психиатром), очутившись в области медицины, о которой никогда раньше не думал.

Да, я думаю, я оказался бы способным к любой отрасли знания, и в любой из них сделался бы учёным при моём научном складе ума, безграничной любви к науке и научной пытливости. Но, чтобы в двух, столь разнородных отраслях знания, сделаться знаменитым нужно или быть гением или иметь… 2 жизни. Я, будучи всего лишь способным, имел, к несчастью только одну. Пойдя дальше, как филолог, я мог бы в дальнейшем, как некоторые, менее способные мои современники и товарищи, сделаться академиком и быть вполне довольным этим. Я же к 40 годам переменил специальность, оборвав первую на половине, перешёл ко второй. Вооружив против себя одних, я не приобрёл симпатии других: филологи попрекали меня за то, что я стал медиком, а медики попрекают тем, что я был филологом. Заставив постепенно забыть своё имя одних, я не создал его себе у других: для филологов я уже умер, а для психиатров – только родился. Все эти мысли о моей судьбе записаны мною не сейчас, когда я пишу, а ещё в 1938 году. За 20 лет, протекших с тех пор, в области психиатрии мною сдельно не меньше, чем в области филологии. Но если условия нашей общественной жизни помешали мне опубликовать до сего дня всё, написанное мною за эти годы, то это дела не меняет. Общественные условия зависят не от нас, людей науки и искусства, и если мы принуждены молчать, когда имеем так много сказать, то это тоже своего рода судьба, от которой никуда не уйдёшь.

А.М. Евлахов, 1956 г.

В этой же главе, анализируя собственные пристрастия, предпочтения и неприемлемости, А.М. Евлахов говорит и о том, что ещё мешает ему в достижении поставленных целей. Однажды, – пишет отец, – меня назвали «Буддой», имея в виду такую характерную черту моей натуры, как заторможенность везде, всегда и во всём. Примеров инертности моих процессов масса. 9 февраля 1938 года я приготовил для отправки Алексею Николаевичу Толстому, который жил постоянно в Детском Селе, мою статью о первом сборнике его рассказов, напечатанную ещё в «Варшавском слове» в 1911 году и до 15 мая всё «собирался» узнать его адрес, а когда собрался, то оказалось, что 9 мая он совсем переехал в Москву. В 1931 году, в Баку, во время приезда туда А.В. Луначарского (после выхода в свет моей книги «Конституциональные особенности психики Л.Н. Толстого с его предисловием), выразившего желание со мной повидаться, я всё собирался позвонить ему по телефону, а когда собрался, то оказалось, что он уже уехал в Москву. Когда же я приехал в Москву, то и там всё «собирался» позвонить ему, а когда позвонил, он оказался уже тяжело больным, после чего уехал за границу, где и умер.

Прочитав мемуары, я, конечно, теперь лучше представляю себе не только жизнь А.М. Евлахова, но и его самого, как личность. Надо признать, что при жизни я его всё– таки знал плохо. Играла здесь роль и наша разница в возрасте – когда я только пошёл в 1 класс ему уже было 76 лет.

Конечно, с отсканированными 1800 страницами машинописных текстов с многочисленными рукописными вставками на разных языках, для их публикации в виде тома воспоминаний отца, нужно ещё много работать. И поэтому, пока предлагаю для знакомства раздел «Воспоминаний о пережитом» и дневников А.М. Евлахова, охватывающий так насыщенный событиями период с 1909 по 1920 год.

 

Из воспоминаний о пережитом А.М. Евлахова

Варшава 1909- 1915гг.

Варшава, 1913г

Оставив семью на время в Киеве, я в начале апреля 1909 года выехал на место моей новой службы в Варшаву. В ходе разговора   в вагоне с одним поляком, который не знал, конечно, зачем я еду на его родину тот произнес  фразу: «да разве кто, порядочный, пойдет профессором в Варшавский университет?»[1]

Скоро отношения между польским обществом и университетом стали мне ясны. Реально ощутимой вражды не было, но было нечто худшее, что обнаруживалось не сразу: взаимное принципиальное игнорирование. Я не мог оправдать ни русских профессоров, которым не было дела  до съездов польских ученых, и до польской научной литературы, ни польской интеллигенции, которая, в свою очередь не хотела знать русской науки. Дело доходило до того, что, когда в Варшаву приехала труппа Комиссаржевской, местные заправилы объявили ей бойкот, называя посещения театра «солидарностью с русификаторской политикой русского правительства в Царстве Польском». Это уже был какой- то психоз.

Мы, русские, слишком большие индивидуалисты, чтобы интересы целого могли иметь для нас  какое либо значение: это воочию показали факты войны и революции. Я объясняю себе это тем, что русский народ никогда в сущности не знал чужеземного ига: его никто не угнетал – он сам, напротив, был всеобщим угнетателем. Напротив, польский народ и в мирное время представлял собой такую же, сплоченную идеей общего целого, организацию. Это, несомненно, дело рук польской интеллигенции и католического духовенства, их историческая заслуга перед Польшей. Как мне приходилось замечать, в Польской деревне простой народ был чужд всякого шовинизма, предпочитая русского барина польскому пану, в глазах которого, несмотря ни на что он оставался «bydl». Раскаялся ли я в том, что переехал в Варшаву?  По совести – нет. Даже, потеряв все свои книги и рукописи, все вещи, накопленные с таким трудом в течение долгих лет, принужденный жить с семьей точно на биваке долгие четыре года.

С женой Эрмионией Николаевной Евлаховой (Войцехович) и детьми Ариадной (1909 г.р.), Александром (1905 г.р.) и Эрмионией (1907 г.р.). Варшава, 1910 г.

В конце мая я возвратился в Киев, к семье, откуда отправился в заграничную командировку в Италию, а в октябре 1909 года с семьей окончательно переехал на жительство в Варшаву.

Деятельность моя протекала в различных направлениях. Читал историю всеобщей литературы, преподавал итальянский язык в университете и на женских курсах, открытых с июня 1909 года, делал много публичных лекций по вопросам искусства и литературы. Работал и в русских прогрессивных газетах: сначала в «Варшавском слове», а по закрытии его в «Варшавской мысли». Кроме того, читал раз в неделю курс русской литературы в Институте сельского хозяйства и лесоводства в Новой Александрии, в трех часах езды от Варшавы. Что касается Новой Александрии, то читать пришлось не так уж много, поскольку студенты часто бастовали по всякому поводу. Однажды в аудитории я даже сказал им полушутя: «вы слишком часто бастуете, так что это потеряло для вас характер протеста; я бы советовал вам протестовать поэтому не забастовкой, а учебными занятиями».

Обычно, по обязанности, я читал общие курсы по истории западно-европейских литератур, что было не так просто, особенно потому, что каждый год приходилось читать новый курс. Так в течение пяти лет я не разу не повторил старого, читая в 1909/1910 учебном году Средневековье, в 1910/1911 учебном году Возрождение, 1911/1912 учебном году XVII и XVIII века, в 1912/1913 учебном году – первую половину XIX века, в 1913/1914 учебном году вторую половину XIX века, и в лишь в год войны- 1914/1915 учебный год, закончив весь цикл, вернулся опять к средневековой литературе. Из специальных курсов я читал за это время лишь два: о Жан Жаке Руссо и об Ипполите Тэне.[2] Свободное, без текста, чтение лекций имело свою отрицательную сторону: самые лучшие из них для меня исчезли без следа. Так, пропала моя публичная лекция о Мопасане, читанная трижды: в Варшаве, Ростове на Дону и Ейске. Забыты целые разделы курсов о Флобере, д Аннунцио,[3] Кнуте Гамсоне[4]. Также пропали для меня потом и читанные мной лекции в среднеазиатском медицинском институте по психиатрии 1931-1934 годах в Ташкенте, лекции по судебной психиатрии, психологии и логике, читанные в Ленинграде в Университете, ВЮЗИ, Юридическом институте и в Юридической школе в 1944-1956 годах.

С сыном Орестом (будущий композитор, учитель Андрея Петрова) 1914 г.

Наконец, во время избирательной кампании в IV Государственную Думу осенью 1912 года окунулся и в политическую жизнь, даже выставив свою кандидатуру. Мой инстинкт общественной справедливости, мое отвращение ко всякого рода насилию, который еще в студенческие годы толкнул меня на борьбу с властью, мой полемический задор, мой дар посредством слова владеть толпой – все это обещало мне успех на новом для меня поприще. Борьба с предполагаемым противником, по крайней мере на начальном этапе здесь, в Варшаве, казалась мне совсем не трудной и страшно увлекательной. Бывший член Государственной Думы черносотенец Сергей Николаевич Алексеев[5], снова выставлявший свою кандидатуру, хотя и пользовался популярностью среди русского населения Варшавы, особенно рабочих и полуинтеллигентов, был личностью далеко не безупречной. За ним тянулся шлейф процесса с каким то генералом, которому он обещал за вознаграждение устроить в Думе какое то дельце, в итоге его обманув ; его вечное шатание по петербургским канцеляриям и министерским кабинетам для выпрашивания разных льгот и подачек его «клиентам» – все это было известно в Варшаве.

Сама позиция партии «Русских националистов»[6], в которой он был одним из лидеров давала немало благодатного материала для борьбы на митингах и решительного удара, который я собирался ему нанести. Он приготовился лишь к нападению со стороны кадета И.П. Лопатина и беспартийного прогрессиста присяжного поверенного Н.А. Паршина – официального редактора «Варшавской мысли». Но с первым ему не трудно было справиться по причине   кадетского проекта о полной автономии Польши, одно упоминание о которой встречало в русском населении Варшавы невероятное озлобление. Что же касается Паршина, то будучи милым и, по видимому порядочным человеком, в общественно политическом отношении это был совершенный нуль: говорил он шепотом и как то косноязычно, а как местный абориген еще и с сильным польским акцентом на радость Алексееву и его присным.

Решительное сражение было дано Алексееву на многолюдном митинге в обширном зале «Швейцарской долины» на улице Шопена. И Лопатин, и тем более Паршин потерпели тут очевидное фиаско. Я же вышел победителем: хотя “алексеевцы” устроили мне настоящий скандал с битьем стульями об пол, свистом и улюлюканьем, чтобы заглушить мою речь против их кумира. Не помогло и заступничество полицейского чиновника, присутствовавшего на собрании от имени генерал-губернатора Акаемова, дважды остановившего меня с предупреждением, что в третий раз он закроет собрание.

Варшава. Дом на углу Нововейской и Уяздовских аллей- место, где жил А.М.Евлахов

Домой, на угол Уяздовской аллеи и Нововейской улицы меня на всякий случай провожали мои сторонники. Борьба была, конечно, не равной, тем более, что все три противника имели каждый свою собственную газету, а Алексеев, кроме того получил, по ходящим тогда слухам, 40 тысяч рублей на агитацию от Министерства внутренних дел. У меня же ничего  не было. Результат всего этого был таков: Алексеев получил 49%, я 26%, а Лопатин с Паршиным (они для успеха на некоторых участках объединились) вместе около 25 %, т.е. меньше чем я один. Было очевидно, что уступи они голоса мне, прошел бы в Думу я, а не черносотенец Алексеев.

Часто и теперь, особенно после революции я задаю себе вопрос, как бы в будущем устроилась моя судьба, если бы я прошел тогда в Думу? Где бы я был теперь, после октябрьского переворота, унесшего столько авторитетов и погасившего столько честолюбий? Какова бы была моя роль в момент первого переворота и остался ли бы я жив после второго? Жутко, но страшно интересно жить, искушая судьбу и поминутно оглядываясь назад с вопросом: что было бы, если бы случилось не это, а другое.

Август 1910 года и август 1911 года я провел в командировках за границей, посетив в первую Берлин, Париж и Брюссель, а во вторую – Дрезден, Мюнхен, Амстердам и Лондон.

Подобно Юлию Исаевичу Айхенвальду[7], ставшему моим другом, неожиданно откликнулся на мои книги Андрей Акимович Шемшурин,[8] о котором до того я ничего не знал, прислав свою работу: «О футуризме в стихах Валерия Брюсова». Я ответил ему, и с тех пор он один из духовно близких мне людей.

25 января 1913 года в Варшаве я получил письмо без подписи: «Автор настоящего письма архитектор и живописец по профессии посылает вам (желая остаться неизвестным) две свои книжки поэтического содержания, изданные анонимно лет десять назад. Прочтя первые два тома вашего «Введения в философию художественного творчества» я поразился сходством результатов научного исследования и художественной интуиции, которое можно усмотреть в сравнении некоторых частей вашего философского труда с посылаемыми мной произведениями». Лишь впоследствии, побывав в Москве у Шемшурина, из случайного разговора с ним я узнал, что автором этого письма был Александр Александрович Барышников.[9]

Варшавский университет

Выступив в Варшаве с публичной лекцией о драме Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины», я послал писателю газетную вырезку с кратким содержанием лекции и просьбой высказаться, правильно ли я его понял. Ответ Леонида Андреева был таков: «Многоуважаемый Александр Михайлович! Ваше письмо застало меня как раз в ту пору, когда я был совсем болен. Теперь, после двух месяцев пребывания в лечебнице, я немного оправился. Скажу откровенно, что ваше письмо доставило мне большую радость, Мне так редко приходится встречать понимание моих вещей, их смысл и намерение так дико перевираются, что правильный подход ваш и толкование «Тота» представляется исключительным. И особенно порадовало меня отношение ваше к «Черным маскам» имя которых в общей практике стало нарицательным для обозначения моей «запутанной символики». Для меня лично «Черные маски» – самое значительное из моих произведений, самое близкое и душевно дорогое. Но, когда я говорю это, добрые люди смеются, – вы же, столь далекие от меня, чутко поняли это, больше того: поняв правильно Лоренцо, вы смело и с тем же глубоким пониманием перекинули мост от него к далекому, казалось бы, и не похожему Тоту. Конечно, они не родственны: по духу своему, устремленному к горе и связанному землей, по миру фантомов, в котором живут, по источнику страданий, из которого пьют оба. Лоренцо выше, невиннее и чище, нежели отяжелевший и приземлившийся Тот. Лоренцо парит там, где Тот ползет по земле, но пути их параллельны и цель их одна. Я не знаю, была напечатана ваша лекция или нет. Но, если она существует в печати, я был бы рад получить ее от вас. Пробыв два месяца в лечебнице, я наконец возвращаюсь домой и адрес мой: Финляндия, Териоки, Л.Н. Андрееву. Крепко жму вашу руку. Большое спасибо за радость. Л, Андреев».

В мае 1914 года, отправив семью на дачу в Клендз, я решил на этот раз провести лето «для себя», не начиная никакой новой работы. С моим учеником Иасоном Валединским мы отправились сначала в г. Борисов Минской губернии к его товарищу Данилевичу, тоже моему ученику, где купались в Березине. Затем через Москву, где побывали у Айхенвальда, поехали на его родину во Владимир на Клязьме. Отсюда через Муром, побродив по селам Владимирской губернии, предприняли путешествие вниз по Оке и Волге через Царицын – на Кавказ. Одиннадцать лет не был я на родине, которой считаю Пятигорск. В своих скитаниях по свету мы всюду оставляем частицы своей души и потом чувствуем потребность собрать эти частицы нашего «я».

Уже собирался я возвращаться к своей семье в Варшаву, где думал поработать оставшийся месяц, как вдруг была объявлена война. Я послал жене срочную телеграмму, чтобы она ждала меня на месте, и отправился в милую Польшу. Увы, семьи моей уже не оказалось в Варшаве – забрав детей и самое необходимое жена поспешила в Ейск, к моим родителям. В Варшаве царило тревожное настроение, подходили австрийцы и, получив эвакуационный билет, и жалованье за три месяца вперед (всем нам, профессорам выдавали его золотыми империалами и лишь после долгих препирательств с казначеем заменили их кредитными билетами), я направился обратно, на этот раз в Ейск. Здесь в Ейске, книг для работы не было, материалов своих я также не захватил и от скуки я занялся чтением публичных лекций, которые устраивало местное общество «Просвещение». Лекции имели большой успех, о чем сохранились многочисленные свидетельства в виде вырезок из местной газеты «Приазовская речь». Мне же хотелось творческой работы, которая одна наполняет меня и делает не заметным для меня все окружающее. Как раз к этому времени подошел 100 летний юбилей рождения Лермонтова. Я засел за работу, мысль о которой издавна тревожила меня. Я всегда больше всего на свете любил «Героя нашего времени», особенно «Княжну Мери». Сам по себе роман, с его бессмертными страницами или обстановка где он происходит – Пятигорск и его окрестности, которые исходил я в детстве вдоль и поперек, побудили меня вновь перечитать чудесную повесть. Результатом этого нового чтения, может быть в сотый раз, явилось в Ейске статья, которую я люблю больше всех моих работ, которая мне дороже даже больших моих книг – «Надорванная душа (к апологии Печорина)». С большим подъемом прочел я ее сначала в виде публичной лекции, затем напечатал в «Приазовской Речи» и, наконец, выпустил отдельной брошюрой.

В конце октября, когда немцы были уже отогнаны от Варшавы, я был телеграммой вызван на место службы. Снова начались занятия в университете, часто под аккомпанемент отдаленной канонады. Мне пришлось жить одному в огромной квартире из 6 комнат, топить печь и испытывать всякого рода неудобства. Здесь, уже после трех с половиной лет вегетарианства, я впервые попробовал жить по системе Арнольда Эрета: ровно два месяца питался исключительно фруктами и чувствовал себя как никогда прекрасно. На рождественские праздники я поехал в Москву к сестре Ксении. Тогда же на всякий случай, чувствуя, что  Варшаве рано или поздно придет конец, я вывез оттуда все ценные для меня бумаги, все материалы для будущих работ, в том числе собранные в Италии записи о Леонардо.

Учебные занятия во втором семестре происходили с толь же ненормально, как и до рождества. Почти все университетские помещения были заняты под раненых, так что лекции приходилось читать в зоологическом кабинете. Поэтому поводу мой коллега И.И. Замотин[10] большой охотник bons mots, острил, что «слушательниц на курсах очень много: две курсистки и три скелета». Над городом то и дело летали немецкие самолеты, сбрасывали снаряды, убивая и калеча людей. Не было ни угля, ни керосина, ни свечей. Заниматься приходилось в пальто, порой в каких- то сараях. В городе по вечерам, бывало, гасили все огни. Нас удивляло: кому нужны такие «занятия», кому нужно во чтобы то ни стало держать нас в Варшаве? Все это было, конечно, не так наивно, как показалось. Ректору Сергею Ивановичу Вехову[11], как  говорили злые языки, нужно было к Новому году получить «тайного советника» и ради этого мы должны были подставлять свои головы под бомбы немецких аэропланов. Не раз приходилось с ним пикироваться из- за жалованья, которое он систематически и нежадно урезывал по всякому поводу и без повода. К себе самому он этого, разумеется, не относил, аккуратно получая свои тысячи.

12 марта я выехал в Вильно, где пробыл несколько дней с братьями Борисом и Владимиром, первый из которых был эвакуирован туда в госпиталь в следствии контузии в голову.

Варшава была взята. Случилось так, как я и ожидал, особенно, с момента взятия немцами Львова. Странное совпадение: уезжая из Варшавы и запечатывая сургучом двери моего кабинета, где оставалась моя библиотека и все книги моего сочинения, я долго выбирал, чем бы наложить печать на сургуч и наконец сделал это случайно сохранившемся у меня в кошельке пфеннигом. Воображаю удивление немцев!

Несколько дней провел в Москве по вызову ректора на совещание. Вехов пригласил нас, как потом оказалось, на бутафорское мероприятие: все уже заранее было решено, приготовлены нам для демонстрации и заправилы города Ростова на Дону. Протестующие голоса, которых было всего несколько, потонули в массе жаждавших ростовских благ, обещанных городским головой «дедушкой Хмельницким». Начались взаимные комплименты и фимиам и участь Варшавского университета была решена.

Ростов – Ейск 1915-1920 гг.

В конце ноября, захватив с собой рукопись третьего тома «Введение в философию художественного творчества», я явился в Ростов. Так началось мое ростовское, вернее ростовско- ейское житье, ибо я жил в постоянных разъездах от семьи в университет и от университета к семье.

«Приазовский край» выпустил особый номер в честь прибытия в Ростов Варшавского университета. Все статьи профессоров были полны восторгов по поводу «русского чикаго» и только моя была ложкой дегтя в бочке меда. Мой старый, еще по Киеву приятель, Андрей Саликовский[12] – редактор «Приазовского края» писал мне: «Вы не можете себе и представить какое впечатление произвели на местную публику. То, что появилось в печати, не отражает и одной десятой того, что наблюдается в действительности1 Коренной Ростов считает себя глубоко оскорбленным. Очень хорошо было бы, если бы вы дали «Приазовскому краю» в ближайшие дни 2-3 статьи на литературные или другие общие темы. Надо чтобы общество увидело в вас не только «ругателя», но и талантливого журналиста и ученого.» Были, конечно, и те которые оказались солидарны со мной. «Я на вашей стороне, – признавался один из ростовчан- старожилов, – в полемике о перемещении к нам из Варшавы университета. Ростову университет что корове седло. Зачем вообще лезть в крупный промышленный город? В Германии, классической стране университетов, они обычно расположены в небольших городках, где сливаются с жизнью местного населения, где их любят и уважают. Почти сто лет в Одессе существует Новороссийский университет, но не он в итоге изменил город, а сам подделался под его нравы. Одесса очень сходна по духу с Ростовом, а университет его – самый чахлый в России.»

Любопытно, однако, что, как говорили многие, я создал себе в Ростове своеобразную популярность: обо мне всюду говорили и были мною чрезвычайно заинтригованы. Все, и особенно женщины, при знакомстве со мной в один голос заявляли, что ожидали встретить нервного, брюзжащего старика, а теперь приятно разочарованы. После очередной моей статьи «Ростов или Тифлис?» обо мне в газетах стали появляться даже юмористические стихи и карикатуры.

Моя научная деятельность в Ростове шла столь же интенсивно, как в Варшаве. Читал я так же немало публичных лекций. Утвержденный, наконец, в звании экстраординарного профессора, я стал принимать большее участие в жизни университета, получив право присутствия в Совете, которого до этого не имел. За время с 1915/1016 по 1917/1918 учебный год прошло перед моими глазами немало фактов из университетской хроники подтверждающих мое мнение, всегда неизменное.

Касалось оно, в первую очередь, деятельности ректора университета Вехова. Его поведение на Совете и вне его было вообще невозможным. Несогласным он вечно затыкал рот, передергивал, выдвигал любезные его сердцу вопросы и оттягивал рассмотрение ему неугодных. Он не унывал даже когда, как и я это делал не раз, ему прямо указывали, что он не на своем месте. Нас, профессоров, обсчитывали немилосердно. Достаточно сказать, что дополнительное вознаграждение за учебный год выразилось для меня в том, что с меня хотели сделать …вычет. Лишь после моего заявления в Правление мне произвели расчет правильно. 12 ноября 1916 года у нас с Веховым состоялся крупный разговор, какой, впрочем, происходил не раз. Одно время мы даже «не узнавали» друг друга – это было после появления моей корреспонденции в «Русской Воле». Появление ее совпало с его поездкой в Петроград и говорили, что Кульчицкий,[13] предложивший ему было пост товарища министра, после этого отказался от своего намерения. Попади Вехов на этот пост, он натворил бы при его способностях не мало, а в результате его бы ожидало в свои объятия Петропавловская крепость, приютившая после переворота многих «веховых». Когда в конце февраля 1917 года произошла революция было чрезвычайно любопытно наблюдать, как станет перекрашиваться этот заядлый реакционер. Обернулся он моментально, да как! Помню сцену около университета огромная толпа солдат, а на балконе Вехов говорящий зажигательную речь: «Товарищи! Нужно бороться не только с внешним врагом, но и с врагом внутренним!» «Ура!» – кричали солдаты, запевая «Марсельезу». Признаюсь, я даже удивился, что он может говорить так красноречиво. Я думаю, что ничто так не профанировало в Ростове университетскую науку, ничто не роняло так само имя Варшавского университета, как одно лишь присутствие этого господина. Достаточно было какому- то полковнику, заведующему учреждениями Царства Польского, эвакуированными в Ростов прислать ему приглашение на торжество вверенных ему заведений – и Вехов уже летел туда, к  своему начальству. Явились большевики, но ничто для него не изменилось: он точно так же простаивал часы у своего собственного студента комиссара Жука, как раньше ходил на поклонение к полковнику. Тщетно студенческий революционный комитет еще весной 1917 года требовал его ухода в отставку, встречая в этом если не поддержку, то сочувствие из состава профессуры. Он сумел провести за нос всех: уверял и студентов, и профессоров, что сам устал и даже болен. Потом стал уверять, что прошение об отставке уже подал, но ему, увы не повезло: прошение он подал в июле, а в октябре было свергнуто Временное правительство, которое одно только и могло решить его вопрос.

22 февраля 1917 года я был избран деканом историко-филологического факультета и получил еще большую возможность близко наблюдать внутреннюю жизнь университета. Как известно, революционная волна выкинула на поверхность разбушевавшегося море российской действительности другого «вехова», в более крупном масштабе. Правда, Керенский был человеком других политических убеждений и другого темперамента, а революция, раскрыв в нем недюжинное дарование оратора, сделало его кумиром толпы. Керенский был в одно время со мной в Петербургском университете и тогда, будучи студентом, впадал в транс во время своих словоизлияниях: забывая все на свете, он страшно плевался во все стороны, за что ему дали кличку «Саша – не плюй». Мне никогда не было понятно увлечение этим человеком, сделавшим так много зла России своим словоблудием и было очень неприятно читать в «Русской Воле» восторженные статьи о нем моего приятеля Владимира Горвица. Можно быть лично очень честным человеком, но не иметь ни не грош честности гражданской, которая заключается в смелости открыто говорить и действовать во имя своего общественного идеала, каков бы он не был. Керенский всегда сидел между двумя стульями, желая угодить «и нашим и вашим»: вот почему он сделался под конец ненавистным и тем и другим. По совести, я даже не могу представить себе, каким иным способом могла избавиться страна, вконец измученная инквизиционным красноречием этого «Саши- не плюй», если бы в октябре не подоспело хирургическое вскрытие этого нарыва большевистским ланцетом. В то же время я думаю, что большевики оказали Керенскому громадную слугу, освободив его от необходимости думать, что же делать дальше, ибо он этого уже и сам не знал, и спасли его от окончательного морального краха.

В августе 1917 года я поехал в Петербург на съезд партии Народной свободы (кадетов), где, выступая, получил замечание председателя Милюкова[14] о необходимости выражаться с уважением о главе революционного правительства Керенском, которого в качестве военного министра я характеризовал после приказа об отмене отдания чести, как дезорганизатора дисциплины в армии.

Вся осень прошла в напряженных ожиданиях, пока, наконец, сначала в столицах, а потом и у нас на юге не разразилась гроза. В Ростове все тянулось неимоверно долго. За первым коротким захватом города большевиками, в конце ноября последовал двухмесячный «антракт», завершившийся страшной катастрофой в духе староанглийских трагедий, где в последнем действии кровь льется рекой, а трупы наполняют подмостки сцены. Вот одно из моих писем жене в форме дневника, виденного мной с 9 по 12 февраля 1918 года: «Я не знаю, что будет со мною завтра. В то время, когда пишу, со всех сторон грохочут пушки, и снаряды падают на улице то справа, то слева от нашего дома. Быть может уже сегодня ночью город будет занят большевиками, и мы сделаемся жертвами кровавых ужасов, которые нам обещают. Только хотел выйти – начался обстрел Почтового переулка – это большевики очищают путь своему отряду. Мне не понятно вообще, для чего, с какой целью организовали Добровольческую армию? Ведь ясно, что на стороне большевиков сила и сочувствие народа, а раз это так, нужно было строго взвесить все, прежде чем предпринимать такой шаг. Подвергать город опасности разрушения без реальной надежды на благоприятный исход было со стороны организаторов преступлением. Если бы даже «добровольцев» было в несколько раз больше, надеяться на успех они не могли по той простой причине, что среди простого народа они были точно во враждебной стране, а разве можно бороться, имея врага не только перед собой, но и сзади в тылу. Боже, что я видел вчера – не дай бог тебе никогда увидеть! Мне кажется, уже никогда в жизни я не забуду этой картины и не смогу смеяться. Хозяин квартиры знакомого учителя гимназии, наш бывший студент, вбежал бледный, растерянный и сообщил, что убит профессор нашего университета А.Р. Колли[15] и труп его лежит на тротуаре перед квартирой, так как толпа не позволяет его убрать, не подпускает его жену и терзает уже мертвого. Поскольку бывший студент все же сомневался Колли ли это, я решил пойти убедиться. Толпа, издевавшиеся над трупом говорила на перебой, что «это полковник, а выдал себя за профессора», что в квартире у него нашли военный мундир и что он вел какую-то запись в добровольческую армию. Толпа, уже мертвому, всунула ему в рот погон, гоготала и улюлюкала, называя его «жирной свиньей, которая сосала народную кровь.»   Это был действительно Колли, которого выдавал характерный орлиный нос и открытый лоб. Но и только! Голова и лицо были исколоты штыками, а тело представляло собой какую-то кровавую массу или тушу.

Пережив так много с февраля по июль, я просто удивлялся теперь, как хранила меня судьба. Ведь я два раза приезжал как раз к разгару большевизма в этом городе. В первый раз – в середине декабря 1917 года, в момент первых убийств приезжими из Таганрога большевиками, а вторично – в апреле 1918 года, когда Ейск опять оказался отрезан от всего мира большевистским царством. Так же точно и в Ростов два раза я как нарочно приезжал к кровавой развязке: в ноябре 1917 года во время первого захвата власти большевиками и в феврале 1918 года – во время вторичного, длительного захвата. Человек, однако, ко всему привыкает, и когда на страстной стали подходить к Ростову немцы и стало ясно, что большевизму в нем конец, я не задумываясь сел на последний пароход и отправился в Ейск, к большевикам,  переживать все сначала. В Таганроге, ввиду наступления немцев, большевики с парохода нас согнали: на нем бежали в Ейск комиссары. Нас посадили в баржу вместе с солдатами и автомобилями.

В Ейске, испытав все прелести осады города казаками с бомбардировкой, сидением в течение ночи в подвале, мы, наконец, оказались без всякой власти: одни ушли, другие – еще не пришли и, пожалуй, это был лучший момент действительной свободы, о которой можно только мечтать. Позади остались кровавые ужасы прошлого, впереди вырисовывались кровавые ужасы будущего – кровь за кровь и месть за месть, и только один этот переходный момент был прекрасен. Анархия – не так уж плохо, приходиться в этом сознаться.

Действительность оправдала мои опасения: начались аресты, обыски, грабежи – только с другого конца. Странное дело: ни у нас, ни у мамы большевики ни разу не делали обыска, а как явились казаки, на квартире мамы дважды был произведен обыск со скандалами, топаньем ног офицера и угрозами. Случилось это потому, что у нас одно время жил некто Езерский, которого потом арестовали по обвинению в том, что он был комиссаром города Одессы; а после него поселился офицер сербской армии Зорц, сражавшийся на Батайском фронте вместе с большевиками против немцев. В конце августа семья переехала в Ростов, и мы поселились наконец вместе снова, после четырех лет, терпя на этот раз всякие неудобства и лишения. Приходилось набирать такое количество лекций, какого никогда ранее не читал, и все это лишь для того, чтобы существовать и есть, сводя концы с концами. За время осеннего семестра 1918 года, занятый лекциями в университете и на курсах, в Археологическом институте где читал специальный курс о Леонардо да Винчи, и в консерватории где преподавал итальянский язык, а также в филармонии, где вел эстетику, я почти перестал посещать всякие заседания. Вот почему круг моих наблюдений очень сузился и мне нечего сказать об академической жизни. Вехов все оставался ректором: его оказывается, «упросили».

На заседании Совета университета ректор Вехов сообщил о реквизиции трех этажей главного корпуса под штаб Добровольческой армии и о требовании немедленно их очистить. Возмущенный этим захватом я предложил Совету протестовать против реквизиции, как акта совершенно несообразного обстоятельствам дела. Ежедневно открываются все новые клубы, – сказал я,- где идет вовсю азартная игра, остаются свободными огромные кинотеатры и многоэтажные гостиницы, а единственный университет на юго-востоке России разрушается: его берут даже не под лазарет, а под штаб!  Ни большевики, ни немцы не трогали университета, а эти не перед чем не останавливаются…, конечно, силе мы ничего не можем противопоставить, но наш протест может иметь громадное моральное значение. Надо было видеть, как перепугались наши «генералы» вроде Любовича[16] и самого Вехова. Последний два раза прерывал меня, призывая быть сдержанным в выражениях и не употреблять такого слова, как «протестовать», так как мы можем лишь «ходатайствовать». Впрочем, справедливость требует сказать, что «молодые» оказались не лучше «стариков». Профессор микробиолог Барыкин, при большевиках разгуливавший под руку с комиссарами, потом, когда пришли казаки, лгавший им бессовестно на этих самых комиссаров, чтобы обелить себя, этот «социалист» стал теперь таким рьяным защитником Донского правительства, что любо было слушать. «Как! – восклицал он, метая против меня громы и молнии – протестовать против правительства, которое мы все приветствовали, как освободившее вас от большевиков. Напротив, мы должны сказать этому правительству, что отдаем себя всецело, что готовы отдать ему свою жизнь. Нужно совершенно прекратить занятия в университете и мобилизоваться, ибо все – для войны, все – для обороны!». Однако это предложение сочувствия не встретило и почти единогласно (при двух участниках «против») было принято решение занятия продолжать. Когда же я заявил, что к этому постановлению следует сделать дополнение, что всем желающим (в том числе профессору Барыкину) предоставляется возможность себя лично мобилизовать, то раздался хохот. После такого решения один за другим подходили ко мне, чтобы пожать руку несколько человек.

27 февраля из Ейска пришла телеграмма «Папа умер. Похороны завтра». Ровно год как отец уехал в Пятигорск. Там его застали большевики, выехать было невозможно и там он просидел до начала февраля. Когда после занятия Минераловодской группы такая возможность появилась, 6 часов ехал он стоя в легком пальто, только что переживший большие потрясения: его заставили там рыть могилы. В результате, приехав в Ейск около 10 февраля он слег – у него открылся возвратный тиф. Для отца перенести эту болезнь в 62 года было мудрено.

1 марта 1919 года я встретил профессора М.Г. Черняховского и, будучи в дурном настроении стал выводить на чистую воду его черносотенную идеологию. В обычное время я щадил «старичков» из «Союза русского народа». Скажите, – спросил я его коварно, – какое собственно юридическое право имеет Донское правительство мобилизовывать, так называемых «иногородних»? Что оно мобилизует казаков это понятно и справедливо: казаки – «большой войсковой круг», они хозяева у себя, пользующиеся всеми правами и их правительство – это они сами. А мы иногородние, переехав из Варшавы, здесь на положении иностранцев или уголовных преступников, ибо совершенно бесправны. Я не говорю уж о нелепости такого положения, когда правом избрания в круг, пользуется в Ростове «казачья станица», а весь город с его почти полумиллионным населением лишен всяких прав. Представьте себе, что в Париже избирательным правом пользовалась бы одна русская колония, а все французское население было бы этого права лишено. Мой собеседник попытался было сослаться на то, что мы получаем жалованье от Донского правительства, а, следовательно, оно и вправе нас мобилизовывать как своих чиновников. На это я возразил, что на государственной службе еще в старой России находились иностранные подданные, получающие от русского правительства жалованье, но не обязанные служить в его войсках. Сбитый с позиции Черняховский в конце концов отказался мотивировать мобилизацию каким- либо иным правом кроме «права силы», не понимая, что он, черносотенец, реабилитирует таким признанием столь отрицаемый большевизм. Вот в этом все и дело, – заметил я, – а если «право силы» – единственное право Донского правительства, то нечего прикрываться высокими словами: защитой родины, единой Россией и т.д. Я, например, никого не прошу защищать меня от большевиков, мне этой защиты не нужно! Единая Россия может быть и без гражданской войны, и никто не вправе заставить меня принимать в ней участие – это не война с внешним врагом, не защита отечества, а защита определенной партии, класса, политической платформы. Те, кто с пеной у рта обвиняли большевиков в предательстве, когда они заключили Брестский договор с немцами лишь бы обеспечить себе на оставшейся территории России любезный их сердцу порядок, сами готовы сейчас заключить с союзниками какой угодно договор, лишь бы вернуть России монархический строй, свои земли и капиталы.

Курсистки просили меня прочитать в их пользу публичную лекцию. Я взял интересную тему: «Свобода и равенство: их сущность и взаимоотношения». 9 марта устроительницы лекции сообщили мне, что она не разрешена: не время теперь для лекций политического характера. Мотив, конечно, был очень основательный, особенно, если принять во внимание, что афиши вокруг пестрели такими заглавиями лекций «неполитического» характера: «Позор большевизма», «Вчера и сегодня России», «К чему привели Россию большевики?». Увы, даже Пуришкевича выслали из пределов Всевеликого войска Донского, несмотря на весь его монархизм, за то, что он осмелился коснуться вопроса о непогрешимости Донского правительства, Добровольческой армии и действий наших союзников. Эти союзники, кстати сказать, и сами уже надели «намордники» на русскую печать в зоне их «оккупации» и «сферы влияния».

Не замечательно ли, что черносотенцы восхвалявшие твердую политику Донского правительства, даже не подозревали, какое сильное влияние оказали на их психику большевики: контрибуции (25 миллионов на «буржуев»), реквизиции (одежды, обуви, кроватей и пр.) принудительные работы во всякого рода дружинах (трудовая повинность), вмешательство в частную и семейную жизнь, вплоть до мобилизации 14-летних детей; и это в разгар пандемии сыпного тифа.

6 марта 1919 года у жены Эрочки родился мальчик, которого мы решили назвать Юрием – шестой ребенок после Александра (1905 год), Эрмионии (1907 год), Ариадны (1909 год), Ореста (1911 год), и Ириния (1914 год).

15 марта скончался от сыпного тифа ректор университета С.И. Вехов. Как говорится De mortuis bene, aut nihil. Что касается меня, то физического страха смерти я как-то не ощущал – остался лишь страх духовного уничтожения, когда так много еще нужно сделать.

2 и 3 апреля два дня подряд мы выбирали ректора и никого не выбрали. Баллотировались профессор церковного права Павел Владимирович Верховский[17] (+ 11 и – 37), терапевт Игорь Владимирович Завадский [18](+5 и – 43), дерматолог Петр Васильевич Никольский[19] (+23 и – 28) и зоолог Яков Петрович Щелкановцев[20] (+21 и – 27). Стало ясно, что наибольшие шансы имеет П.В. Никольский, особенно после того, как стало известно некрасивое поведение Щелкановцева в качестве свидетеля на процессе убийц физика с мировым именем Андрея Робертовича Колли служителей Дробышева и Уставщикова. Поэтому во втором голосовании он получил еще меньше (+8 и -41), а Никольский (+25 и -24). Казалось уже прошел последний, но наш ужас иметь ректором председателя «Союза русского народа» – отъявленного и при том агрессивного черносотенца к счастью миновал благополучно. «Черные» сами себя перехитрили: оказалось, что кто- то из профессоров сжульничал, положив два шара в одну из урн и ни одного в другую.

3 апреля приехала из Ейска сестра Ксения и привезла кошмарные известия: трех человек – начальника станции Бибикова, Мариупольского полицмейстера Страхуна, купившего дом, где жили наши родители и поселившегося там и студента Лурье возили в Екатеринодар на допрос, а на обратном пути на станции Староминская на глазах многочисленной публики подняли на штыки. В городе даже среди интеллигенции и «буржуев» было сильное возбуждение.

13 апреля состоялось частное совещание с целью наметить кандидата в ректоры. Я настаивал на необходимости определить объективные признаки желаемого ректора и указал четыре: научный авторитет, популярность у студентов, известность нам его воззрений и безукоризненность в морально общественном отношении. Когда после этого стали намечать кандидатов, то выяснилось, что наиболее желательными по этим параметрам были бы Митрофанов[21], Замотин и Никольский.

16 апреля состоялись наконец выборы. Избранным оказался Митрофанов, получивший 32 избирательных и 23 неизбирательных голоса.

3 мая было частное совещание по случаю мобилизации профессоров, объявленной атаманом Богаевским. Трудно было узнать наших профессоров, обычно не только лояльных, но и сервильных. Даже отъявленные реакционеры метали громы и молнии против войскового правительства, а слово «протестовать», за которое меня еще 23 февраля чуть не подвергли остракизму, употреблял теперь каждый оратор. Общая мысль была – не подчиняться этому приказу, поскольку приказы по мобилизации заканчиваются ссылкой на «законы военного времени», а законы эти опубликованы в четвертом томе, параграф 33 которого навсегда освобождает профессоров от призыва. Любопытно, что когда наш новый ректор Митрофанов поехал в Новочеркасск представить докладную записку Совета, ему разрешили прочесть ее лишь при условии пропуска места о незаконности отмены параграфа 33. В итоге отменить приказ отказались, так как это был бы «жест в сторону демократии».

24 мая в университете узнал о приглашении в Новочеркасск представителей всех высших учебных заведений на совещание по вопросу о мобилизации профессоров. Поскольку многие приглашенные под разными предлогами ехать отказались, пришлось взять эту обязанность на себя. Проводивший совещание генерал Болдырев заявил, что военное начальство решило пойти профессуре навстречу, расширив первоначальные льготы. Общими усилиями мы выработали новый текст приказа, согласно которому от мобилизации освобождались все деканы, секретари факультетов и советов, секретари государственных комиссий. Последнего добился я, чтобы спасти Овчинникова, которого, впрочем, недолюбливал за его тупость и корыстолюбие. Ректор Митрофанов вел себя довольно странно – большую частью молчал и лишь раза два пробормотал про себя что-то невнятное. У меня сложилось впечатление, что военное начальство готово было бы вообще освободить всех профессоров, аннулировав свой первый приказ, если бы ректор действовал настойчиво.

Еще весной некоторые коллеги спрашивали, не соглашусь ли я выставить свою кандидатуру на выборах декана факультета 19 декабря. Я как всегда отвечал, что никаких должностей не добиваюсь, но, если изберут, соглашусь. В итоге я оказался избранным 8 голосами против 6. Всего полгода до этого я был избран деканом на Курсах единогласно. На минуту огорченный я позабыл было что ценил всегда себя тем меньше, чем больше признания встречал у окружающих.

20 ноября был осчастливлен неожиданно «сюрпризом». В Ростовской газете «Жизнь», издаваемой Освагом (осведомительное агентство – пропагандисткой орган Добровольческой армии) мне показали статью, в которой Сергей Кречетов бичевал меня и Максимилиана Волошина, как «критиков защитного цвета». Обо мне шла речь по поводу моей публичной лекции, потом напечатанной в журнале «Для женщины» под названием «Грех и искупление в поэме Блока «Двенадцать». По словам Кречетова, я, де, потому расхвалил «красную поэму», что на всякий случай хотел заручиться благосклонностью большевиков: а вдруг придут. В доброе старое время такое бесстыдство просто считалось бы доносом и имя автора ожидало бы всеобщее презрение. Самое пикантное в этой истории то, что Кречетов – редактор журнала «Орфей», от которого летом 1919 года я получил приглашение сотрудничать, но которому не успел ответить. Зато, он «ответил» на мое молчание. И справедливо: в «бутербродную» прессу я бы все равно не пошел.

22 и 23 ноября сидели взаперти. Всевеликому войску Донскому вздумалось объявить мобилизацию одежды, отобрав у граждан все, кроме одной смены верхней и нижней одежды, а для более успешного проведения этой процедуры не нашло ничего лучшего, как запретить жителям выходить из дому в течение трех дней. Магазины, которые ломились от белья и одежды, но принадлежали богатым купцам, не тронули.

Каждый вторник, бывая на заседаниях Правления, наблюдал любопытное зрелище. Никакого Правления в сущности не было, ибо члены его безмолвствовали, а ректор Митрофанов диктовал секретарю свои приказы, из редка покрикивая на одних и пикируясь с другими. Человек, несомненно, очень умный и энергичный, он дельно и быстро проводил заседания к нужному концу, но действуя при этом к истый самодержец. При этом мне нравилось его брезгливое отношение к непотизму и кумовству. Самым же большим недостатком Митрофанова было  не «самодержавие», а презрение и даже ненависть к простому народу, а ведь сам он из крестьян.

Группа не любящих Митрофанова профессоров- медиков решила инсценировать комедию. Воспользовавшись введением нового устава  Донского (как он стал теперь именоваться вместо Варшавского) университета, они сперва у себя на факультете, а потом и в Совете подняли вопрос о необходимости переизбрания должностных лиц ввиду того, что их полномочия существенно меняются (ректор вместо 3 лет избирается на 4 года, проректор становиться его прямым помощником и др.). Все это было подстроено исключительно для того, чтобы провалить Митрофанова. Когда последний, не в пример своему предшественнику Вехову, человек с самолюбием, сразу же согласился на переизбрание, профессор Бутников (тоже медик) подошел ко мне и сказал: «помните где-то, кажется у Чехова, священник приглашает дьякона: отец дьякон, поедем сегодня вечером водку пить и кобеля топить». Вот и мы собрались сегодня «кобеля топить». Подождите еще, – заметил я, кобель основательный и потопить его не так-то легко.

9 декабря был Совет. Митрофанов, подойдя ко мне, спросил, как бы я посоветовал ему поступить? У него уже готово заявление об отставке – он стар, власть ему не нужна, в материальном положении выгода тоже не велика, весь вопрос в самолюбии: он не хотел бы очутиться в положении забаллотированного.  Я откровенно сказал, что слишком многие не довольны им за то, что он ведет себя как самодержец и за то, что он не очень заботится о наших материальных интересах. Но и при этих обстоятельствах подавать заявление об отставке я ему не советовал: те, кто хотели видеть его ректором постараются оградить  его самолюбие от удара, подняв вопрос о том, что в перебаллотировке нет необходимости. Когда подошли к вопросу о переизбрании ректора, я указал на то, что может быть целесообразно не баллотировать Митрофанова: либо мы его снова изберем и тогда не зачем огород городить, либо не изберем и тогда поставим в неловкое положение не только его, но и себя – ведь совсем недавно мы избрали его после стольких споров и препирательств. Однако, инициаторы этого дела на баллотировке все же настояли. В итоге Митрофанов получил 26 избирательных и 14 неизбирательных голосов, улучшив свой недавний результат.

14 декабря большевики заняли уже станцию Миллерово и безостановочно продвигались к Ростову. Как было понять этот внезапный поворот после головокружительного успеха Добровольческой армии, еще так недавно бывшей в Орле? Секрет этот, на мой взгляд, прекрасно объяснил британский премьер Ллойд Джордж, видевший причину побед большевиков в нежелании широких кругов русского общества возвращения к старому порядку и в боязни крестьян потерять землю, полученную ими при последнем переделе. Это еще лучше было видно и понятно нам, русским. Несомненно, что все мы имели основания бояться возвращения старого строя, о котором не скрывая мечтали вдохновители кадрового офицерства, прошедшего школу гвардейских полков царского режима. Печать теперь была задушена, городские самоуправления аннулированы, общественность придавлена по всей линии: страшно было говорить и страшно жить – был форменный террор справа. Бессудные убийства, тщательно скрываемые и покрываемые властью, грабительство, взяточничество, спекуляция торжествовали здесь свою победу. Какие-то таинственные незнакомцы, никому не ведомые выскочки, нищие духом и стоявшие в интеллектуальном отношении ниже даже среднего обывателя – вот кто оказался у власти Всевеликого войска Донского!

15 декабря было совещание профессоров российских университетов и других высших учебных заведений, созванное по инициативе Совета нашего университета для решения неотложных вопросов академического характера. Однако, случилось так, что «корабельное» настроение совещания заслонило собою все другие вопросы. Подавляющее число профессоров жаждало корабля, на котором можно бы было бежать из Ростова при приближении большевиков.  Черносотенцы и служащие Освага очень хотели бы эвакуировать вместе с собой и наш университет, но мы, конечно, не позволили этого сделать, да и властям предержащим, думалось, будет не до того. Проректор Харьковского университета профессор Кравец рассказывал, как «эвакуировали» харьковских профессоров, до последнего момента обманывая их насчет истинного положения; – вместо 350 обещанных железнодорожных билетов выдали 5, а потом из милости прибавили еще 4. Так совещание в академических вопросах ни к чему не пришло и лишь избрало комиссию в новом составе из лиц, прикосновенных к властям для спешного решения «корабельного» вопроса. В частных беседах высказывалось опасение, как бы «казачки» перед уходом не мобилизовали нас, профессоров. Тем временем была объявлена новая реквизиция теплой одежды, на которую отводилась неделя; при этом замена деньгами запрещалась. Так в последнее время казаки делали все, чтобы привлечь симпатии населения к большевикам, которых начинали предпочитать даже бывшие их враги. Большевики действительно продвигались не по дням, а по часам. Из города вывозились разные учреждения, и по улицам ползли сани, нагруженные скарбом. Особое совещание при главнокомандующем было распущено. Последнее даже и не скрывало своих монархических тенденций: его печати все были с короной на двуглавом орле! Будучи у своего зубного врача разговорился с ним. Оказалось, у нас одинаковое настроение: «Все, – говорил он, – теперь их ненавидят и презирают за их насилие и грабежи – они травят тыл, т.е. штатских, о сами что делают на фронте? Мамонтов и Шкуро учинили такое, что население сразу от них отшатнулось. Я видеть не могу этой военщины – так они себя ведут».

19 декабря был опубликован идиотский приказ атамана Богоевского о мобилизации всех женщин от 17 до 60 лет для рытья окопов. А один офицер «пугал» меня: в Курске, де, после занятия его большевиками, те сварили в котле архиерея и заставили монахов есть его. «Я – вегетарианец,- ответил я, – и меня это не касается.»

Меня стала интересовать историческая сторона происходящего. Ведь исторически несомненно, что всякая власть образуется первоначально путем насилия, захвата и лишь потом мало по малу принимает легальные формы. Остроумно и верно ответил Александру Македонскому один взятый в плен морской разбойник. «По какому праву, – спросил его царь, – смеешь ты грабить на море?» «- По тому же,- смело ответил разбойник, – по какому ты опустошаешь земли. Меня зовут разбойником потому, что у меня ничтожный кораблик, тебя зовут завоевателем, ибо ты имеешь огромный флот». Не сущностью, не характером данной власти определяется ее, так называемая законность, но просто  напросто известной давностью. Италию, совершившую насильственное свержение «законной» в свое время австрийской власти при Викторе Эммануиле и Гарибальди отказывался признать такой «законник» как Николай Первый. А сам он, и вообще Романовы, Готторп Голщтинской фамилии. Не захватила ли Екатерина II насильственно власть, умертвив Петра III? А ранее – не захватила ли власть Елизавета, умертвив законного государя Ивана VI? А позже не захватил ли Александр I власть после удушения «законного» государя Павла I, сам, между тем, отказывавшийся признать своим «братом» по престолу Наполеона I? История- бесконечная цепь насилий и захватов, путем давности превращающихся в законную власть. Если перейти к советской власти, захватившей Россию путем свержения Временного правительства, в свою очередь захватившего власть путем свержения Николая II, то какая разница по существу между этими двумя переворотами? Не ясно ли, что те, кто как главнокомандование Добровольческой армии считают власть большевиков «не законным захватом», что конечно фактически верно, – очевидно должны продолжать считать единственной «законной» властью в России – свергнутую большевиками власть Временного правительства в его последнем составе с Керенским во главе. Однако этого нет: они считают единственной «законной» властью на данной территории – самих себя! Деникин на юге России, Колчак в Сибири. Интересно, что когда в Ейске я прочел запрещенную в Ростове лекцию на тему «Свобода и равенство: их сущность и взаимоотношения», в которой коснулся и этих вопросов, один офицер сказал мне: «Я бы такой лекции не разрешил: мы здесь организуем власть, а вы доказываете, что эта власть захват.»

21 декабря явился офицер и напустил к нам в комнаты пять солдат. Трое из них были гимназисты 7 класса, еще совсем мальчики, которых, по их собственным словам, обманно зазвали в Харьков на поверку, окружили и погнали с войсками: получились «добровольцы». Оторванные от родных, которые даже не знают где они и что с ними, они идут, вернее бегут все дальше и дальше, куда их гонят без передышки, без сна, почти без пищи. Двое других- «простые». Впрочем, все они очень резко отзывались о Добровольческой армии вообще и о своих офицерах в частности, и все признавались, что просто мечтают, чтобы где-нибудь их окружили большевики и взяли в плен.

По Таганрогскому проспекту не пройти от повозок, коней и автомобилей. Кубанцы, не желая защищать «родной» Дон с песнями покидали фронт, уходя к себе домой. Грабежи и насилия со стороны проходящих через город войсковых частей шли страшные. Один из грабителей, пойманный на месте преступления на вокзальной площади, у трамвайной остановки был повешен в военной шинели между двумя деревьями с белой лентой на груди и надписью «за грабительство». Провисел он два дня. 24 декабря, в сочельник, обычно украшали елку, а тут по всему городу на деревьях развешаны трупы: на Софийской, на Большом проспекте, на Таганрогском. На вокзальной площади «за большевистскую агитацию» были повешены не только мужчины, но и женщина.

Наша курсистка, со слов отца, священника, говорила, что все духовенство во главе с архиереем решило бежать с пулеметом. На мой вопрос, чего они так бояться, она ответила, что большевики всех священников будут убивать, так как по приказанию властей они вели политическую проповедь против большевизма. Мне было ясно, что, как прежде, священник и теперь был раб административной, а тут даже и военной власти, но всё же и само духовенство было в этом случае не без вины. Никакая власть не могла бы принудить священников превращать церковь, храм бога, в арену политической пропаганды, если бы они сами больше уважали и крепко верили в того Бога, о котором так много всуе говорили. Осенью 1918 года я зашёл как-то в Никольскую церковь, близ нашего дома и ужаснулся тому, что говорил там священник Талантов. Он говорил о единственном законном государе Михаиле Александровиче, о жидомасонах, устроивших революцию в компании с европейскими капиталистами и закончил так: «Я не призываю — упаси меня Бог — к еврейскому погрому, но гнев божий сам обрушится на головы жидов — подвижников революции».

27 декабря после тревожно проведённой ночи обнаружилось, что уже в 8 вечера накануне в Ростов вошли советские войска. К нам опять вселили солдат так же безобразничавших, как и «добровольцы».

После обыска был арестован профессор Верховский. Обыск, говорили, длился два часа и был очень основательный, причём хотели забрать и серебряные ложки. Я вспомнил при сообщении об этом, что когда в бытность мою студентом в феврале 1902 года у меня был обыск (при аресте за организацию студенческих демонстраций), произведённый полицией, то из сундука исчезло золотое кольцо с бирюзой, подаренное бабушкой.

14 января Францев, Любович и Зигель[22] рассказывали о допросе их в ЧК по указанию арестованного Верховского. По словам Любовича, допрашивая его о поведении Верховского в Совете, председатель — наш студент-юрист третьего курса, сказал ему: «Да у нас в университете один только профессор Евлахов относился сочувственно к советской власти и он единственный протестовал в Совете против реквизиции университета под штаб Добровольческой армии. Зигеля допрашивали по четырём пунктам: об участии Верховского в кадетской партии, об отношении его к советской власти, о роли его в церковных делах, об участии его в Осваге. Чем вся эта история с Верховским кончится? – задавали мы все себе вопрос. Одни предсказывали расстрел, другие — каторгу, а я – «все четыре стороны».

Когда большевики подходили к Ростову, штаб Добровольческой армии оставил университет, реквизированный ещё весной, и, таким образом наше здание стало принадлежать нам, в такой момент, впрочем, когда и сами то мы себе уже не принадлежали. Когда же советские войска заняли город, штаб Конной армии заявил нам, что он в свою очередь реквизирует помещение университета для своих нужд. Я тогда же подумал: если бы большевики были дальновидны и хотели приобрести симпатии профессуры, они могли бы сделать красивый жест, возвратив нам наше здание. Они так и сделали: распоряжением Военно-революционного комитета все университетские помещения освобождены были от реквизиции и постоя.

17 января приехал ко мне университетский служитель сообщить об избрании меня председателем Исполнительного комитета университета и Высших женских курсов. А 18 января уже состоялось первое заседание Комитета, утверждённого Ревкомом. Как узнал, при баллотировке на должность председателя в моё отсутствие я получил семь голосов из четырнадцати. Было постановлено ходатайствовать перед Чрезвычайной следственной комиссии об освобождении арестованного профессора Верховского до суда на поруки под ответственность всех членов комитета. На 5 февраля были назначены выборы нового проректора, а 3 февраля ко мне уже подходил профессор Есипов (уголовное право) с сообщением, что выставлялась моя кандидатура. Об этом же повёл разговор и ректор. Результаты выборов проректора получились самые неожиданные: я получил 9 голосов «за» и 22 – «против». В этом голосовании сказалась вся ненависть ко мне «чёрной сотни» и я подумал: ведь это же вотум недоверия ко мне как к председателю и члену комитета.

В пятницу 20 февраля по улицам началась какая-то суматоха, а потом поднялась страшная канонада. Находясь в кабинете, я услышал страшный удар и треск в нашей столовой, а потом звон посыпавшихся стёкол. Это разорвался снаряд. Его осколки прошли через пол в первый этаж, легко ранив хозяина квартиры и даже проникли в подвал. Картина была такая, какую я наблюдал летом 1908 года на Сицилии в Мессине после землетрясения. Весь день 20,  ночь на 21 и день 22 февраля летели снаряды «добровольцев» по городу, разнося смерть, ужас и разрушение. 23 февраля город опят заняли «добровольцы», а 24 февраля его оставили.

1 марта, как ранее корпус генерала Кутепова перед рождеством, 8-ая Конармия объявила всеобщую мобилизацию в возрасте до 37 лет и снова, три дня подряд, приходилось мне бегать по городу и обивать пороги разных, на этот раз советских, учреждений, спасая профессоров, приват-доцентов, ассистентов, лаборантов, студентов, которым всем угрожал призыв. На почве этой самочинной мобилизации между штабом 8-ой Конармии и Донисполкомом произошёл конфликт, в результате которого последний решил покинуть Ростов, передав всю власть армии. Военные власти не были склонны делать никаких исключений а забирать всех в пределах призывного возраста. Наробраз наоборот, всячески поддерживал наши интересы. Все старания не привели ни к чему. 2 марта военные власти отклонили ходатайство Наробраза. Новый Ревком во главе с Петерсом[23] сделал постановление о поголовной мобилизации всех до 37 лет, даже профессоров.

3 марта, зайдя в Наробраз, я застал там множество студентов, возбуждённо разговаривавших с новым заведующим Зеленским[24], приехавшим из Москвы. Подошёл и я. Смысл сказанного Зеленским был тот, что «советская власть берёт под своё покровительство не всякие культурные силы вообще, но лишь те, что жизнеспособны в новых условиях, т.е. приспособились к требованиям времени, доказав свою приверженность к пролетарской, коммунистической работе. К сожалению, большинство университетов России не обнаружили этой жизнеспособности и один за другим умирают естественной смертью. Не в интересах советской власти искусственно задерживать это умирание. В Москве, например, из всех университетов осталось лишь два: имени Свердлова и Академия социалистических наук, персонал которых от профессора и до служителя не мобилизован, как необходимый Советской России. Ваш Донской университет ничем не доказал ещё своей жизнеспособности и своего желания работать не в направлении старой, буржуазной науки, но в духе пролетарской коммунистической культуры. В недрах вашего университета до сих пор не образовалось «коммунистической ячейки», которая бы свидетельствовала о жизнеспособности учреждения.»

  • Вот и хорошо, что вы, наконец, сказали это прямо, – заметил я, – теперь, по крайней мере ясно, что от нас хотят, ясно что наш университет не внушает доверия, что он — университет буржуазной науки. Одним словом, вы поддерживаете лишь тех, кто докажет вам свою благонадёжность?
  • Мы поддерживаем лишь действительно трудящихся. Раз студент не работает, не посещает лекции, он не может рассчитывать на нашу поддержку. Необходима регистрация посещений и лишь в отношении посещающих студентов можно возбуждать ходатайство.

Так мы ни до чего не договорились. Как я узнал, Зеленский — бывший семинарист, потом директор Морозовского коммерческого училища. В заключении он уверил меня, что они-таки откроют свой университет, новый, хотя может быть в старом здании и может быть там сохранятся некоторые профессора. А слушателями будут не нынешние студенты, но способные, командированные партией, союзами, земствами.

9 марта удостоились и мы посещения «ночных гостей». Видят — обстановка убогая: ни шкафов, ни комодов — даже искать негде; повсюду лежат дети. Вошли в мой кабинет и смеются: ну, здесь, товарищи ничем не поживишься! Извинились и ушли.

Напрасно я убеждал ректора не противиться постановлениям нашего Комитета, не обострять отношений. Но Митрофанов, видимо, не осознавал истинное положение вещей, как будто ничего не произошло и всё должно быть по старому. Странным образом он противодействовал Комитету даже в мелочах. Случилось так, что Комитет принял решения, затрагивающие прерогативы ректора: представлять на утверждение Комитета все ведомости и ассигновки, а так же при назначении пособий руководствоваться общей нормой без различия служебного положения. Ректор подчиняться им отказался, требуя распоряжения Наробраза. От моего предложения не ставить вопрос на официальные рельсы он отказался. Так как Митрофанов был категоричен, пришлось мне идти к Зеленскому, который тут же написал директиву: «Правление упраздняется и все административно-хозяйственный дела передаются в ведение Комитета. Ректору и проректору предлагается передать свои функции председателю Комитета.» На словах Зеленский добавил, что юридический факультет упраздняется : он  не нужен. С трудом, но удалось уговорить его отложить решение данного вопроса хотя бы на две недели.

17 марта я вступил в исполнение обязанностей ректора и с этого дня не знал свободной минуты: ведь я был одновременно и декан историко-филологического факультета в университете и на курсах, и председатель Комитета, и ректор, и проректор, и вообще всё что угодно.

18 марта был на заседании, которое оставило очень неприятный осадок. Созвано оно было по вопросу о реорганизации по требованию Наробраза Археологического института. Заведующий подотделом Яктонович (Яков Антонович Назаренко) [25]вёл себя развязно и даже нахально, заявив, во-первых, что учреждая институт и ведя в нём преподавание мы не знали что делали, а, во-вторых, что признание себя неспособными сделать то, что хочет советская власть, говорит о нашей неприемлемости для советской власти вообще. Когда я его остановил и попросил не оскорблять Совета, он пояснил, что оскорблять никого не думал и что это «язык коммунизма». Когда же я попросил его уточнить, действительно ли язык коммунизма это и есть язык оскорблений, он стал говорить, что просто этот язык решительный и что он не очень привык к общению с профессорами. После этого тон его заявлений изменился, хотя, этот руководитель всё же бросил фразу: «Конечно, вас за это не потянут в Чрезвычайку». Пришлось его снова прервать и пояснить: «Напрасно, товарищ Яктонович, вы пугаете нас Чрезвычайкой — может для кого-то это и страшно, но для меня, насидевшегося при старом режиме, — нисколько». От заведующего театро-кино секцией Наробраза Киселовского через три дня я узнал, что Яктонович на самом деле  Яков Антонович Назаренко в харьковском университете был одним из лидеров черносотенцев, потом, в Киеве поддерживал идею гетманского расстрела студентов, протестовавших против украинизации школ. Ещё через пару дней я случайно встретил на улице  Яктоновича, который узнав о моём отказе преподавания в Археологическом институте стал меня уговаривать взять заявление обратно. В конце же концов просил меня передать профессорам извинения за оскорбительные выражения, за то что «наговорил лишнего», и «погорячился».

28 марта, открывая заседание Совета университета под моим председательством я сказал: «Будущий историк нашего университета отметит день сегодняшнего заседания, с одной стороны, как радостный, с другой — как печальный. Как радостный, потому, что сегодня в первый раз после годичного перерыва мы снова возвращаемся в наше помещение, отнятое у нас без достаточных оснований и, кроме того, уже в новом составе, совместно с младшими преподавателями, признанными полноправными членами Совета. Как печальный этот день будет отмечен потому, что мы поставлены перед уже свершившимся фактом упразднения правительственной властью целого факультета — юридического. Ближайшую свою задачу, как председатель Комитета, поставленного во главе университета, я вижу в том, чтобы довести его с наименьшими потрясениями до разрешения переживаемого кризиса и в тот день, когда это окажется возможным, передать свои полномочия избранному Советом ректору».

С моим заместителем — Петром Ивановичем Лебедевым мы отправились в Наробраз и заявили Зеленскому, что отказываемся исполнять свои обязанности, если не будут назначены выборы ректора и проректора в самый ближайший срок. Он тотчас же согласился и велел отправить нашему Комитету и Месткому предложение представить кандидатов на эти должности. Когда через день я пришёл к Зеленскому, то узнал что решено выборы произвести на пленуме Совета, в каковой войдут уже все служащие университета. Вот так фунт для нашей чёрной сотни, — подумал я, — воображающей, что я — виновник всего происходящего в университете зла.

15 мая встретил профессора В.В. Есипова, чрезвычайно расстроенного, который, взяв с меня честное слово молчать, рассказал о только что закончившемся заседании юридического факультета, где один лишь он понимал, чего добивается лишающийся факультета Лященко. [26]По его словам, они накатали заявление в Совет о незаконности распоряжений Зеленского, причем на ¾ оно направленно против меня: Лященко, обуреваемый бесом честолюбия, всё это устроил для того, чтобы самому пролезть в ректоры. Есипов умолял меня, имея в виду печальную судьбу Киевского и Казанского университетов, не давать ходу их бумаге — «спасите дураков от них самих». Увы, «дураки» требовали даже, чтобы совет был созван мной в трёхдневный срок, не подозревая, что, копая яму мне, лезут упорно и назойливо в неё сами.

26 мая был Совет для избрания ректора и проректора. Агитация шла во всю. Кучка профессоров под руководством главного «баснописца» Лященко думала сорвать выборы, не явившись. Но провести постановление о неявке и протесте не удалось, и я предварительно в циркуляре объявил, что явка обязательна. Результаты закрытой баллотировки получились такие: из присутствовавших 247 участвовало в баллотировке 201, при чём «за» меня было подано 140, «против» — 26, «воздержалось» — 41. Бартенев[27], баллотировавшийся на должность проректора получил 125 «за», 32 —«против» и 45 «воздержались».

27 июня состоялось второе заседание Совета после избрания меня ректором, но какая была разница! Тогда служители, видя оппозицию против меня профессуры, решили, что меня следует избирать. Тогда профессора скандалили, я их осаживал, а служители возмущались. Теперь картина была обратная: служители скандалили, я их осаживал, а возмущались профессора, которые были на этот раз всецело на моей стороне, как в прошлый раз — служители. Как всё перевернулось! Дело в том, что и те и другие, во мне ошиблись. Профессора думали, что я играю на руку служителям и что я буду «служительским ректором» (как выразился в частной беседе бывший ректор Митрофанов) последние же воображали, что я буду плясать под их дудку, потому что профессора во время выборов были «против» меня.

30 июня на имя секретаря Донского университета в канцелярию поступил анонимный донос, направленный, собственно, в Дончека. Там его передали на рассмотрение т. Минина — секретного сотрудника, поручив ему собрать адреса упомянутых в доносе профессоров, а потом бумага попала почему-то к нам. В ней указывалось, как на активных контрреволюционеров на Замотина, Беркута, Любовича, Придика[28], Малиновского[29] и Лебедева. О первом говорилось как о заядлом реакционере, участвовавшем в официальном органе донского правительства «Донских ведомостях» и получавшем от него подачки за свои контрреволюционные статьи. Упоминалось также о его назначении директором Новочеркасского педагогического института для подготовки реакционных учителей и о том, что он всячески доискивался поста попечителя учебного округа. Беркут, по словам документа — прямой помощник Замотина в его контрреволюционной деятельности, на лекциях говорил, что все зверства средних веков — ничто по сравнению со зверствами большевиков и теперь ещё среди своих знакомых дам ведёт агитацию против советской власти. Придик назывался соучастником Чехословацкой миссии и «чехом» (на самом деле он был онемеченным эстонцем). Упоминалось о нём и как о бездарном профессоре и директоре Археологического института, который был учреждён ещё при советской власти в 1918 году, и в который он не принимал евреев, сделав гнездом контрреволюции при деникинской власти. О Малиновском говорилось так: кто его не знает? Ежедневно писал он пасквили на советскую власть в «Приазовском крае», был министром народного просвещения при Деникине, а между тем до сих пор блаженствует. А.Ф. Лебедев получил громадную сумму денег от донского правительства на учреждение Краевого музея но тотчас же истратил её куда-то. Меньше всего говорилось о Любовиче, о котором упоминалось лишь в общих выражениях, как о старом могикане реакционной Варшавской профессуры, которую необходимо «почистить». В заключении — слова: «обо всей этой профессорской сволочи «демократический» в кавычках ректор Евлахов обязан сообщить всё, что ему известно».

Моё впечатление от документа было таково, что писал его безусловно человек близко знающий среду филологического факультета и Археологического института. У меня было большое подозрение: не исходило ли это от Яктоновича, которому дал материал быть может Яцимирский[30]? Стыдно было подозревать, может быть не повинных в этом людей, но некоторые основания имелись. Яктонович жил на квартире у Яцимирского. Странным казалось: многое, что могло быть известно лишь членам Совета  Археологического института оказывается известно Яктоновичу. Месяца два назад пришёл ко мне с визитом приехавший из Москвы инженер Мишелевич, уполномоченный женой Троцкого произвести здесь ревизию подотдела искусств. Отдавая ему визит, я при разговоре о Яктоновиче рассказал ему  о заседании Совета  Археологического института, о его «коммунистическом языке» и прочем. На это Мишелевич мне ответил: «Яктонович производит на меня крайне отталкивающее впечатление, но  – знаете — он обезоруживает меня своим трудолюбием и деловитостью. Вот, посмотрите!» и он предложил мне ознакомиться с теми докладами о реорганизации института, которые ему предлагал Яктонович. На первой странице был форменный донос на всю профессуру университета в самых резких выражениях: «николаевские профессора», «царские приспешники», «контрреволюционеры». Но — самое поразительное: дана была убийственная и лживая характеристика Придика, как бездарного игноранта, немца, не вяжущего лыка по-русски, отвратительного преподавателя и пр. – всё, что исходило от Яцимирского, который Придика ненавидел и даже в его выражениях. Ходжаев, женатый на дочери Иоанникия Алексеевича Малиновского, был по его делу в ЧК и там встретил почему-то жену Яцимирского. На его вопрос, почему она здесь, та ответила, что по личному делу и что «один коммунист» ещё накануне говорил ей, что Малиновский будет этой ночью арестован и чтоб он предупредила его, чтобы он бежал, но она не успела об этом сообщить. Когда же Яктонович («один коммунист») пришёл ко мне в университет по делу и я сказал ему об аресте Малиновского, предложив ему, как коммунисту, взять его на поруки, он чрезвычайно удивился этой новости («Неужели? Когда?»), пожалев, что не успел воспользоваться его связями, намереваясь приобщить к архивному делу. Взять же на поруки он мог бы, если бы был коммунистом, но он только сочувствующий. Подозревал я в этой истории участие Яцимирского ещё и потому, что подбор указанных лиц поражал своей неслучайностью. Почему именно эти? Почему именно Придик, Беркут и Любович, которых Яцимирский не выносил? Почему Замотин и Лебедев, о деятельности которых в Новочеркаске могло быть известно лишь лицу самому там бывавшему

3 июля ходил в ВЧК выяснить вопрос об аресте Малиновского. Тов. Русанов заявил мне, что не имеет ровно никакого отношения к этому делу и что вообще он не думает разрушать университет. А потому, приехав из Москвы тут же освободил профессора Напалкова. Анонимке он не придаёт никакого значения. По поводу агитации Беркута против советской власти среди знакомых дам он с юмором заметил: «Самый ненадёжный элемент для агитации!» В ответ на моё ходатайство об освобождении профессора Малиновского на поруки,  23 июля ВЧК сделала следующее замечание: «Кто не занимается контрреволюционной деятельностью, тот вообще не арестовывается и о том не появляется надобности возбуждать ходатайство».

В Обнаробразе вместе с Христофором Алексеевичем Зеленским служат ещё его жена и брат, а секретарём там Марк Ильич Мебель. Шутники говорили по этому поводу: «Зеленский с семейством и мебелью».

В ночь на 8 июля были арестованы профессора Жандр[31] и Гутников[32], а так же жена профессора Мирано. Все медики. Первых двух арестовали, видимо, как председателей студенческого научно-трудового общества медиков. Утром в 8.30 меня разбудила жена Жандра. По её просьбе я отправился сначала к Мебелю, потом к А.И. Воскресенскому. Первый принял это известие как должное: ведь общество пользовалось среди студенчества и в общественных кругах совершенно определённой репутацией — реакционного и юдофобского. Воскресенского после долгих поисков я нашёл наконец в Профсоюзе и там узнал от него самого, что ему как раз и поручено в спешном порядке обследовать конфискованную погромную литературу общества, дав о ней отзыв. Я просил его сделать это как можно скорее и выяснить положение заключённых, тем более, что, как говорил Гутников, он был председателем всего одну неделю. Настроение у профессоров университета было подавленное, ждали новых арестов, назывались новые списки не то 12, не то 17 лиц, подлежащих аресту. Когда я отправился к председателю Донисполкома с просьбой освободить Малиновского, приговорённого к расстрелу, он сказал мне: «Да ведь Малиновский по существу давно умер!» Но всё же мне удалось уговорить его: он позвонил в ЧК и казнь была отменена. Жандра же и Гутникова расстреляли.

7 июля 1920 года был на «Вечере революции», организованном приехавшими из Москвы поэтами. Некто Сибирский напоминал скорее Некрасова или Никитина своей слащаво-народнической поэзией, чем поэта, современного октябрьским дням. Много было, как водится, ругательств и совсем не приличных выражений, точно это были извозчики, которые по-своему поняли свободу слова. Мы с С. Френкелем решили к ближайшему «субботнику» у Евдокии Фёдоровны Никитиной, у которой собирались еженедельно приготовить по юмореске на злополучный вечер. Я написал «Революционную корову», составив всё стихотворение из фраз, выражений и образов выступавших поэтов.

То было в среду. Луна блудила.

Господь телился, стыдом горя.

А в облаках неслась кобыла.

И задирала хвост заря.

Через день 9 июля был на «Мистерии имажинистов», из которых выступали двое: Есенин и Мариенгоф[33]. Есенин обосновал теорию имажинизма, послал к чёрту «буржуазную красоту» и провозглашал красоту в грубом, ибо «правды за коровой и лошадью более, чем за богородицей». Обращаясь к «скулящим кобелям», т.е. к «роду собак, не любящих музыки», он много говорил о первобытном языке, в котором всё было образно, о первичных звукоподражательных и предметных словах, т.е. открывал истины давно известные ученикам 4 класса из учебников теории словесности, нещадно при этом кривляясь, качаясь во все стороны и выделывая ногами какие-то зигзаги, точно пьяный, патетически выкрикивая свои «истины» и размахивая руками, как крыльями мельницы. Хорошо было выражение только, что «человек — язык земли и средства достижения её мысли», но и это давно сказано немецкими романтиками: «человек — самосознание природы». В заключение он объявил, что настала эпоха Возрождения, ругнув всех «стариков» — Толстого и других «бездарностей», которые давно уже «мертвы» и превзойдены ими, имажинистами. Мариенгоф — автор книги стихов «Магдалина» сообщил о том, как сначала над имажинистами потешались, равнодушно внимая «оглушительному тявканию». Оскорблённые, они потребовали от самого Народного комиссара просвещения А.В. Луначарского или признания — «бумаги, аудитории и типографии», или… «заграничных паспортов». В итоге они «победили», ибо вначале их было лишь четверо, выступавших в Москве со знаменитым «манифестом», теперь же с ними «вся талантливая молодёжь» и они «выбросили на рынок» уже полмиллиона стихов, добившись таки легального признания. Они бросили «бомбу революции» в искусство, и вот ныне имажинизм «прёт» ото всюду и лишь глупцы не хотят понимать такого выражения, как «заря в животе», т. е. рождение нового человека. Когда я увидел здесь, что над этим смеются, я понял, что в Ростове 99 дураков, я один — умный, ибо «совокупление, соитие слов» — основа имажинизма. В результате и Мариенгоф выругал прежних поэтов, назвав даже Игоря Северянина «парикмахером» и заклеймив Бальмонта за то, что он назвал имажинистов паскудным словом «онанисты». Нет нужды, что только  перед этим Мариенгоф, эта «всезнающая голова», как он величал себя, уверял, что «никаких паскудных слов в языке не существует», что «все слова хороши, если выразительны». В его речи мне понравилось одно замечание, очень меткое: «Искусство, в противоположность жизни, есть статика, т.е. смерть; и Леонардо и Микельанджело — это убийцы христианства». Это верно, и я лично всегда утверждал эту истину во всех своих работах. Во втором отделении оба имажиниста, назвавшие себя «двумя величайшими поэтами», стали читать свои стихи. Есенин — безусловно талантлив и непонятно было, для чего ему вся эта шумиха слов и рекламы: его стихи говорили сами за себя. Мариенгоф же не очень понравился мне, как поэт — он как-то надуман, тогда как от Есенина веяло стихией. Нечего говорить, что образность стихов того и другого была поразительна: тут были и «копыта звёзд», и «рваные животы кобыл», и «выдавленные из горла Тверская, Страстной монастырь и кухмистерская», и «лужа, которую напрудил мерин», и «конь,пошедший целовать коров». Выражения одно другого «сногсшибательные» сыпались как из рога изобилия: «У женщин вылупляется третий глаз из пупа, он уже вылез», «Поэт, женись на овце и жуй в хлеву овёс», «облака лакали», «Боженька, молимся тебе матерщиной», «Сёстры — суки и братья — кобели», всего этого и не перечтёшь. Во время прений и перебранок вышел к народу какой-то поэт и прочёл эпиграмму завершавшуюся словами:

И в ужасе от их затей

Заря, взбрыкнув, задрала хвост

И, вызвав выкидыш у звёзд,

Вдруг сочно, густо с высоты

Как бы в защиту красоты

Тех юных гениев нещадно оплевала:

«Сорвите покрывало, кобели!»

Получился скандал, публика буквально упала на пол со смеху, особенно, когда Мариенгоф заявил, что автор этой эпиграммы «онанист». Я тоже решил внести свою лепту в венок имажинистов и, написав, зачитал со сцены пародию «Высочайший манифест божией милостью имажинистов».

 

О, сёстры — суки, братья — кобели!

Внемлите нам, имажинистам!

Пренебрегая вашим свистом

Везём мы к вам кобыльи корабли.

 

Мы облака лакали в небесах

Женившись на овце, в хлеву овёс жевали

У женщин третий глаз мы в пупе наблюдали

И выкидыши звёзд в иных ещё местах

 

Пришлось не раз нам целовать коров

И в луже посидеть, что напрудил нам мерин,

И каждый был из нас доподлинно уверен

Что из него поэт уже готов

 

О, женщины! Довольно вам рожать

Есенин, Марьенгоф уже явились свету,

И в вашем животе уж не бывать поэту

И в нём заре рассветной не сиять

 

Уже ли слеп ваш буржуазный взор?

О, суки, кобели, глядите на картину:

Имажинизм со всех сторон попёр,

и в воздухе повисла матерщина.

 

Получился, конечно, новый виток скандала. Публика неистовствовала, а выступивший под общий хохот Мариенгоф заявил, что мои стихи — не поэзия, а «ассенизационный обоз». По моему же лично адресу, как автора, что Донской университет должен стыдиться, что имеет такого ректора. Моё же объяснение, что «ассенизационный обоз» составлен из их же с Есениным собственных стихов, его не удовлетворило. Сочувствие публики было, однако, явно не на их стороне.

9 августа (в день своего рождения), получив отпуск на два месяца по 5 октября под тяжёлым впечатлением от расстрела Дончекой профессоров Л.А. Жандра и З.В. Гутникова, людей ни в чём не повинных, выехал в Ейск.

За время моего отсутствия в Ростове много чего произошло. Верховский стал священником. Несчастный профессор Богораз (хирург) попал под трамвай и ему отрезало обе ноги. Судили Уставщикова и Дробышева за убийство профессора А.Р. Колли; они были присуждены к смертной казни с заменой 10-летним тюремным заключением, а потом оба и совсем были выпущены «за революционные заслуги».

Произошла ещё одна, довольно странная, история. Уезжая в отпуск, я поручил исполнение обязанностей ректора проректору Бартеневу. Когда приехал в конце августа Нарком А.В. Луначарский, он, как говорили, заявил ему, что отказывается от исполнения обязанностей. Заведующий канцелярией рассказывал, что он сам составил ему заявление об «отказе от исполнения обязанностей, возложенных на него «вследствие отъезда ректора Евлахова А.М.». Но последние слова Бартенев вычеркнул, и Луначарский получил, таким образом, впечатление, что Бартенев и есть временно настоящий ректор, ничего не зная о моём существовании. Желая, чтобы порядок в университете не нарушался и чтобы Бартенев не отказывался, он прислал бумагу о том, что он «остаётся при исполнении своих обязанностей впредь до введения нового, окончательного устава». Это распоряжение Бартенев «воспринял» как назначение его ректором и моё увольнение, почему и отказался сдать мне, по возвращении должность. Ну и слава богу, — подумал я, — по крайней мере займусь научной работой, которую давно уже забросил.

23 октября получил от Отдела юстиции, куда я обратился по настоянию коллег, разъяснение, что ректором университета являюсь я и что Бартенев должен сдать мне должность. Так как особой охоты поднимать снова эту историю я не имел, то до конца октября в канцелярию не ходил, полагая, что Бартенев хотя бы ради приличия сам пригласит меня для переговоров по этому делу. Не дождавшись, я отправился туда сам и спросил завканцелярии, что они думают предпринять с «Лжедмитрием». Да ничего, — услышал я в ответ. Ну так спросите его, желает он сдать должность, или же я созову совещание и разошлю уведомление по всем учреждениям университета не исполнять распоряжений, исходящих за его подписью. Конечно, серьёзно я об этом не думал, так как только теперь и почувствовал себя свободным. Единственное, чего я хотел, — это посмотреть, какая будет реакция. Оказалось —никакая.

30 октября по приглашению нового зав. Обнадзором Гуревича и, зная что тот подготовлен Бартеневым, не удивился тому, что услышал.

Гуревич: Теперь для меня всё вполне ясно после того, как я получил сведения из Москвы: Луначарский имел серьёзные основания к отстранению вас от должности и, скажу вам откровенно, даже если решение будет в вашу пользу, я не дам ему ходу и напишу от себя о необходимости оставить Бартенева.

Евлахов: Это дело ваше, но какие другие основания могли быть у Луночарского кроме того, что я — не коммунист? Насколько мне известно, советская власть предпочитает честных беспартийных бесчестным коммунистам, выбрасывая из своей среды последних. Не могу примириться с этим также и потому, что Бартенев — человек совершенно не коллегиальный, не желает созвать Совета, игнорируя профессуру и самовластно распоряжаясь делами университета.

Гуревич: Я вижу, что у вас в университете какая-то склока профессуры — этому надо положить конец…

Не стану продолжать передачу этого разговора из которого я убедился что Бартенев успел настроить Гуревича не только против меня, но и против профессуры вообще. Не лишне отметить, что юрисконсульт Наробраза Сканави, которому Гуревич передал на заключение бумагу Отдела юстиции, дал заключение в мою пользу, а секретарь сказал мне: «В вашем деле с Бартеневым много сторон: юридическая, личная, политическая». И ещё этическая, — добавил Сканави.

Размышляя о том, почему я не предпринял никаких новых шагов, я видел ясно, что мне это не позволил сделать внутренний голос, голос совести. Случившееся со мной я считал заслуженным возмездием за то, что сам сделал с Митрофановым. Конечно, с Митрофановым у меня были другие отношения, чем с Бартеневым, не приятельские, а скорее враждебные. Но всё же я сознательно столкнул его, считая пребывание его на посту ректора вредным для университета. Не то же ли сделал Бартенев по отношению ко мне? Чужая душа — потёмки, и ничего нельзя утверждать с абсолютной достоверностью

20 декабря 1920 года совершилось нечто ужасное, невероятное, неисправимое: мы потеряли нашего малютку, любимица нашей семьи Юрочку, которому едва исполнилось 1 год 9 месяцев. Крупозную пневмонию обоих лёгких доктор определил только за сутки до смерти.

После смерти и похорон ребёнка я долго был в тяжёлом душевном состоянии: полнейшая апатия, гнетущая тоска, режущая душу мысль о бесцельности жизни и жалкой беспомощности людей. Возвратила к жизни меня мысль о причинах произошедшего. Мне показалось, что, если бы врачи были внимательны, добросовестны и хоть сколько-нибудь чутки к человеческому горю, то этого бы не случилось. И в то же время мне было совершенно ясно, что в конечном счёте был виноват и я сам. Разве это случилось бы если бы я сам был хоть сколько-нибудь внимателен и сведующ медицине? Мне стало казаться, что я даром потратил свою жизнь, что никому никакой пользы не принёс. Муки совести за смерть своего ребёнка осложнились муками совести за нескладно прожитую жизнь. И я поступил на медицинский факультет. А погрузившись в новый для себя мир, я постепенно и незаметно стал возвращать себе душевное равновесие.

Я положительно не узнавал себя: в юности я был совершенно равнодушен к естественным наукам, а медицина вызывала во мне даже нечто вроде отвращения. Помню, в Варшаве, проходя читать лекции в университет по Краковскому предместью, я не раз останавливался у витрин магазина близ памятника Копернику, где всегда выставлялись анатомические разборные модели человека. Как отвратителен человек, — думал я, глядя на эти модели, — и как мудро устроена природа, что мы ничего не видим в нём за внешними покровами! Оказавшись вновь студентом, первое время я с некоторым страхом поглядывал на трупы в анатомичке и силой заставлял себя проходить в аудиторию. Даже видя как препарируют трупы другие, сам был уверен, что я никогда не смогу прикоснуться ланцетом к тому, что ещё так недавно было живым существом. И что же? Когда пришлось работать, я так увлёкся самим процессом, что мог спокойно есть над трупом. Ещё удивительнее было то, что с каждым днём я открывал поразительную красоту там, где раньше находил лишь уродство. Вскрытые мышцы и особенно сухожилия приводили меня положительно в восторг…

Мне было уже грустно и обидно, что я «прозевал» целый необъятный мир естества, променяв его на какую-то «схоластику» и с каждым днём всё большее отвращение чувствовал к философским и прочим спекуляциям. С какой то жалостью я смотрел теперь на своих коллег-филологов, как смотрят здоровые на больных или нормальные на «тронутых».

Заметил я в себе и другое изменение. Уменя окончательно пропал интерес к общественной жизни: я перестал участвовать в каких бы то ни было выборах и даже деловых факультетских заседаниях; мало того — никакие перемены в университетской жизни лиц или порядков меня уже абсолютно не интересовали.

Ссылки:

[1] Варшавский университет был основан и открыт в 1817 году при Александре I  с присвоением ему имени Александровского. Польское восстание 1830 года привело к лишению страны автономии и закрытию университета. Николай 1 предписал временно закрыть все высшие школы в стране. После вступления на престол Александра II в Царстве Польском начинается процесс восстановления высшего образования, который завершился 1869 году открытием Императорского Варшавского университета, устав которого существенно ограничивал университетское самоуправление. Был вновь закрыт после участия студентов в революционных событиях 1902-1905 годов. Возобновил занятия в 1908/1009 учебном году на первых курсах всех факультетов за счет искусственного привлечения русской молодежи.

[2]Ипполит Адольф Тэн (1828-1893 гг.) – французский философ-позитивист, эстетик, писатель, историк, психолог. Создатель культурно-исторической школы в искусствоведении. Автор книг «История английской литературы», «Философия искусства» и др.

[3]Д’ Аннунцио Габриеле (1863-1938 гг.) – итальянский писатель, поэт, драматург и политический деятель. Участвовал в боях Первой мировой войны. С 1919 г. поддерживал Муссолини.

[4]Кнут Гамсон (настоящее имя Кнуд Петерсон) (1859-1952) – Норвежский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе за 1920 г. В 1890-1900 гг. был одним из самых популярных писателей и драматургов модернизма.

[5] Сергей Николаевич Алексеев (1872-после 1917  года) русский педагог, общественный деятель, политик. После объявления Манифеста 17 октября 1905 года стал одним из организаторов русских объединений в Варшаве. В 1907 и 1912 году был избран в члены III  и IV Думы. После Февральской 1917 года революции отошел от думской деятельности, 17 марта 1917 года сложил полномочия в знак протеста против объявления независимости Польши. Дальнейшая судьба не известна.

[6] Партия «Русских националистов» – «Союз русского народа» – массовая черносотенная монархическая организация, действовавшая в Российской империи 1905-1917 гг. Среди лидеров черносотенного движения был Владимир Митрофановч Пуришкевич (1870-1920 гг.) Заседал во II,  III и IV Государственной думе. Один из участников убийства Григория Распутина.

[7] Юлий Исаевич Ахенвальд (1872-1928 гг.) – русский литературный критик, пользовавшийся большой популярностью и влиянием в 1905-1917 годах в период расцвета русского модернизма. В сентябре 1922 года после ареста был выслан за границу со многими учеными и писателями на «философском» пароходе. Жил и скончался в Берлине.

[8]Андрей Акимович Шемшурин (1872-1937 гг.) – купец, литератор, филолог, биограф, меценат, искусствовед, исследователь древнерусской миниатюры.

[9] Александр Александрович Барышников (1877-1924 гг.) русский инженер, архитектор-строитель, литератор, художник. Член Государственной Думы IV созыва, министр Государственного призрения Временного правительства Керенского.

[10]Иван Иванович Замотин (1873-1942 гг.) – в 1908-1916 гг. профессор Варшавского, а в 1917-1922 гг. Донского университетов. Автор многочисленных трудов по истории русской и белорусской литературы. Подвергался крайне резким нападкам за противобольшевистские печатные выступления в период гражданской войны. Арестован в апреле 1938 г., осуждён и заключён в исправительно-трудовой лагерь сроком на 8 лет. Умер в Горьковской тюрьме.

[11]Сергей Иванович Вехов (1857-1919 гг.) – работал библиотекарем в Московском и Варшавском университетах. Изучал постановку библиотечного дела в Европе. Заслуженный профессор, декан историко-филологического факультета, ректор Императорского Варшавского университета.

[12]Андрей Фомич Саликовский (1866- неизвестно) – в 1912-1913 гг. был с Симоном Петлюрой соредактором основанного в Москве русскоязычного журнала «Украинская жизнь». Переехал в Ростов, где 1913-1916 гг. проработал в крупнейшей газете Дона. В феврале 1917 года переезжает в Киев. Весной 1920 г. после изгнания большевиков войсками Петлюры и поляков становится министром внутренних дел Украинской народной республики. Эмигрировал в Польшу где и умер.

[13]Николай Константинович Кульчицкий (1856-1925 гг.) – русский профессор-гистолог и деятель образования, последний министр народного просвещения Российской империи. В 1921 г. на вывозившем беженцев английском судне уехал в Великобританию, где работал в Отделе анатомии Лондонского университета.

[14]Павел Николаевич Милюков (1859-1943 гг.) – русский политический деятель, историк, публицист. Лидер Конституционно-демократической партии (Партии народной свободы, кадетской партии). Министр иностранных дел Временного правительства. С 1920 г. – во Франции.

[15]Андрей Робертович Колли (1874-1918 гг.) – талантливый физик, сделавший открытия мирового уровня. По происхождению шотландец. Был избран профессором Варшавского университета, где создал физическую лабораторию. В 1917 г. прошёл в ростовскую Городскую думу по списку кадетов. Был убит по ложному доносу служащих университета о том, что у Колли хранятся бомбы и оружие.

[16]Николай Николаевич Любович (1855-1935 гг.) – русский учёный, историк-медиевист, член-корреспондент Российской Академии Наук с 1924 г. Был доцентом всеобщей истории в Варшавском университете, профессором истории и деканом историко-филологического факультета Киевского университета св. Владимира. С 1929 г. находился на пенсии. Был репрессирован.

[17]Павел Владимирович Верховский (1879-1943) – российский юрист, историк церкви, священник. В 1909-1917 гг. профессор кафедры истории русского пава Варшавского университета, с 1917 г. – профессор кафедры церковного права. В августе 1920 г. был рукоположен в сан иерея и определён настоятелем Рождество-Богородицкого храма в Ростове-на-Дону. В 1921 г. арестован по обвинению в участии в контрреволюционной организации. В 1922 г. вновь арестован и приговорён к высшей мере наказания за контрреволюционную деятельность. Расстрел был заменён на 10 лет лишения свободы. В 1924 г. освобождён по амнистии с заменой оставшегося срока принудительными работами. В 1936 году арестован по старому делу. Умер в ссылке в Инте.

[18] Игорь Владимирович Завадский (1875-1944 гг.) – после окончания в 1899 г. медицинского факультета Императорского Казанского университета, переезжает в Петербург и работает практикантом в Физиологическом отделе И.П. Павлова и защищает докторскую диссертацию. После этого работает экстраординарным профессором кафедры врачебной диагностики. После этого переводится в Ростов-на-Дону, куда был эвакуирован варшавский университет. На базе переданной ему клиники создаёт кафедру госпитальной терапии.

[19]Пётр Васильевич Никольский (1858-1940 гг.) – русский дерматолог и венеролог, профессор Варшавского университета, председатель Киевского губернского отдела Союза русского народа.

[20]Яков Павлович Щелкановцев (1870-1938 гг.) – с 1908-1924 гг. экстраординарный профессор кафедры зоологии Варшавского — Донского университета, периодически был деканом физико-математического факультета.

[21]Павел Ильич Митрофанов (1857-1920) – русский эмбриолог и гистолог. Доктор зоологии. Ректор Самарского политехнического института в 1915-1917 гг. и Донского университета в 1919-1920 гг.

[22]Фёдор Фёдорович Зигель (1845-1921 гг.) – русский филолог-словист, историк славянского права, член Чешской Академии Наук. В начале 1900-х годов – директор Высших женских курсов при Варшавском университете

[23]Яков Христофорович Петерс (1886-1938 гг.) – латыш, профессиональный революционер, один из создателей и первых руководителей ВЧК. Заместитель Ф.Э. Дзержинского. Расстелян во время «большого террора».

[24] Христофор Алексеевич Зеленский (1888-1938 гг.) – большевик, активный участник революционного движения в станице Морозовской. Был директором Морозовского коммерческого училища, в 1918 г. избран председателем Окрисполкома. После курирования образования, в дальнейшем ,начальник Управления учёта и отчётности Наркомхоза РСФСР. Расстелян по обвинению в контрреволюционной террористической деятельности.

[25]Яков Антонович Назаренко – советский литературовед, искусствовед. В 1919 г. работал в Харькове в белогвардейской газете «Кадетское дело». В 1920 г. вступил в РКП(б), став одним из первых коммунистов-профессоров. В 1926 г. и 1932 г. исключался из рядов партии. В 1935-1936 гг, обвинён в активном участии в «контрреволюционных изданиях» и «недостаточной преданности партии».

[26]Пётр Иванович Лященко (1875-1955 гг.) – русский и советский экономист, профессор, декан юридического факультета и ректор Императорского Томского университета. В 1918-1922 гг. – ректор Донского института народного хозяйства. Автор работ в области сельского хозяйства. Член-корреспондент АН СССР.

[27]Александр Николаевич Бартенев (1882-1946 гг.) – русский зоолог и педагог. Доктор биологических наук, ректор Донского университета 1920-1921 гг.

[28]Александр Мартынович Придик (1964-1936 гг.) – филолог, историк. После эвакуации Варшавского университета в Ростов-на-Дону был командирован туда, что бы преподавать древнеклассическую филологию. Стал одним из соучредителей частного Археологического института в Ростове-на-Дону. Опасаясь большевиков переехал в Дерпт (Тарту).

[29]Иоанникий Алексеевич Малиновский (1868-1925 гг.) – историк, правовед, общественный жеятель. В 1913-1917 гг. профессор кафедры истории русского права Варшавского, в 1917-1920 гг. – Донского университетов.  Отметился как активный общественный деятель. Член Ростовской Городской дума (от партии кадетов), член совета при начальнике управления народного образования при главнокомандующем вооружёнными силами на юге России. В июне 1920 г. арестован, обвинён в контрреволюционной деятельности и приговорён к высшей мере наказания, которая в декабре 1920 г. заменена 15 годами лишения свободы. В мае 1921 года этот срок сокращён до 5 лет.

[30]Александр Иванович Яцимирский (1873-1925 гг.) – российский филолог-словист, специалист по истории Молдавии и Румынии. В 1913-1918 гг. – профессор Варшавского университета, с 1918г. – один из учредителей и ректор Донского археологического института.

[31]Александр Андреевич Жандр (1856-1920 гг.) – профессор медицины в Императорском Варшавском и Донском  университетах, ученик И.М. Сеченова, участник русско-турецкой, русско-японской и Первой Мировой войн.

[32]Зиновий Васильевич Гутников (1862-1920 гг.) – с 1899 г. – главный врач Ростовской городской Николаевской больницы. В 1917 г. – замдиректора городского женского медицинского института. Активный участник создания в Ростове-на-Дону медицинского факультета эвакуированного Варшавского университета.

[33]Анатолий Борисович Мариенгоф (1897-1962 гг.) – русский поэт-имажинист, теоретик искусства, прозаик и драматург, мемуарист. Тесная дружба связывает Мариенгофа с Есениным. Осенью 1919 г. они поселяются вместе и на несколько лет становятся почти неразлучны. Вместе ездят с выступлениями по стране и публикуют письма друг другу.