Потерянный во время холокоста старший брат, эмиграция из Польши в США в 1959 году, лекции Романа Якобсона, студенческие забастовки в Гарварде, зимнее Шереметьево 1972 года и походы к Николаю Харджиеву.
В новом выпуске цикла «Ученый совет» – американский славист и специалист по творчеству Велимира Хлебникова
Записала Анна Красильщик
Литературовед-славист, почетный профессор Университета в Олбани, США. Крупнейший специалист по русскому Серебряному веку и творчеству Велимира Хлебникова. Ученик Кирилла Федоровича Тарановского, Романа Осиповича Якобсона, Кристины Поморской. В 1967 году получил степень бакалавра по математике в Массачусетском технологическом институте. Окончил аспирантуру по славянским языкам и литературам Гарвардского университета: получил степень магистра в 1969 году, PhD – в 1976-м. Его работы внесли существенный вклад в изучение творчества Хлебникова, изменили представления о смысле многих текстов поэта-футуриста и о характере его работы со словом. Последние годы занимается историей подложного антисемитского документа «Протоколы сионских мудрецов».
Научные интересы: литература и культура Серебряного века, творчество Велимира Хлебникова, история структурно-семиотического движения в России (Московско-тартуская школа), история славистики в Европе и США, научное наследие Романа Якобсона, «Протоколы сионских мудрецов» в контексте русско-французских политических и культурных связей.
О родителях и старшем брате, погибшем в холокосте
Я родился в Польше, в городе Лодзь, в 1947 году. Я принадлежу к уже почти вымершей нации: это польские евреи. Отец был врач из богатой традиционной еврейской семьи в бывшей Галиции, провел период войны в Венгрии и в Германии, в лагерях для военнопленных. Мать – из очень бедной еврейской семьи под Варшавой. В войну ей пришлось очень тяжело. В сентябре 1939 года с ребенком от первого мужа, моим братом, она перебралась на оккупированную советскими войсками территорию. Потом, в конце 1939 или начале 1940 года, тогдашний муж уговорил ее вернуться в оккупированную немцами Польшу – в гетто. Где-то в 1942 году она потеряла там моего брата, которому было около пяти лет. Во время ликвидации гетто ее там уже не было: у нее были поддельные документы, так называемые арийские бумаги, свидетельствующие о том, что она не еврейка. До этого было всякое, в том числе лагерь в Понятова с относительно «мягкими» условиями. Она прошла через Варшавское восстание 1944 года и закончила войну в монастыре, где у нее была подруга.
Потеря моего брата для нее была страшным переживанием, которое висело до конца жизни. Много-много-много лет она вела поиски, надеялась его найти – естественно, безуспешно. Брат был гений музыкальный, играл на скрипке с раннего детства. А звали его тем же именем, что и меня: Хенрик.
Варшава была почти полностью уничтожена, поэтому после войны мама оказалась в Лодзи, город не был разрушен. Там на улице она встретила моего отца, он вернулся из Германии. Они были знакомы по работе с довоенных времен: мать была медсестрой, а он – врачом в большом еврейском госпитале в Варшаве.
О разных культурах
В семье говорили на польском. Родители между собой иногда разговаривали на идише, когда хотели что-то от меня скрыть. Впрочем, это бывало редко. У них были сложные отношения: ссорились иногда очень даже сильно. Мать ненавидела все религиозное, отец был ортодоксальным евреем, не работал, и матери пришлось тянуть всю семью. Думаю, отец был бы не прочь соблюдать какие-то ритуалы, но мать, очень сильный человек, была против. Ну и в коммунистической Польше такие вещи тоже были невозможны. Так что, если хотите, я оказался человеком нескольких культур. Исторически – еврейской, потому что религиозного воспитания у меня не было. Исторически, культурно и литературно – польской. После эмиграции к этому добавилась американская культура, а еще какое-то время спустя – русская.
Об отъезде из Польши и климате
Я уехал из Польши с родителями в конце 1959 года. Родители, особенно отец, хотели уехать. Это было не то что легко, но, безусловно, значительно легче, чем из Советского Союза. Мы могли эмигрировать почти сразу после войны, когда легко отпускали. Потом это стало сложно, тем более что врачи были нужны, но после 1956 года политическая обстановка изменилась, стали отпускать. У нас были родственники в Израиле, и все было собрано для отъезда туда. Но мать побоялась климата, родители передумали и решили ехать в Нью-Йорк, где тоже были дальние родственники. Они не предвидели, что нью-йоркский климат летом куда хуже израильского. Мне было 12 лет.
О трех днях в зимнем Лувре
Был декабрь 1959 года. Сначала мы полетели в Восточный Берлин, а оттуда – по-видимому, тоже самолетом – в Париж. Впечатления от Парижа я хорошо помню. Контраст был не такой разительный: все-таки Польша – это не Союз. У нас в Лодзи была отдельная квартира: жили небогато, но и небедно. А в магазины в Париже я не заходил. Так что за границей я не испытал такого шока, как эмигранты из Советского Союза в 1970-е годы. Главным образом я бегал по музеям. Жили в какой-то маленькой гостинице. Родителям было некогда мною заниматься, тем более что мама заболела. Мне кажется, я провел в Лувре три дня. Декабрь, посетителей не много – ребенка можно было там оставить, и ребенок отлично занимался. Так что главное мое впечатление от тогдашнего Парижа – огромный-огромный Лувр, в котором можно было замечательно гулять.
Об устройстве в Нью-Йорке
Из Парижа мы поехали в Гавр, а оттуда кораблем – до Нью-Йорка. Дальние родственники со стороны отца помогли устроиться и заранее нашли отцу работу. Это очень существенно: получить иммиграционную визу в Штаты было трудно, еврейские организации нами не занимались, так что наш приезд туда, квартира, которую нам нашли, и так далее – все это заслуга родственников.
Отцу было уже за пятьдесят, и он пошел работать интерном (как бы практикантом) в госпиталь. Такая работа легко дается выпускникам медицинских вузов, а в его возрасте это очень тяжело. Нам нашли квартиру на Манхэттене. Мать тоже пошла работать – сначала в дом престарелых (и люто возненавидела эту работу), а потом в родильное отделение госпиталя, где работал отец. Ну а я пошел в школу – сначала в частную, где для меня нашли стипендию. Я был без английского языка, но у меня был французский, мой первый иностранный язык. Достаточно быстро я выучил английский и через некоторое время уже поступил в обычную школу.
О математическом прошлом, русском языке и любви к Ренессансу
Изначально особого интереса к славистике у меня не было. Меня интересовали естественные науки – физика, математика. И в 1964 году я поступил в Массачусетский технологический институт (MIT). Образование было очень фундаментальное. Среди обязательных предметов на первом курсе – математика, физика, химия. И литература – от древних греков и до средневековой философии (в других вузах это называется great books course). Ну и еще один курс по выбору. Кажется, я тогда выбрал курс русского языка, и он стал чуть ли не третьим моим иностранным языком (в Польше в школе я учил немецкий, а французский – частным образом). В итоге я получил степень бакалавра по математике, но ясно было, что математика моя никуда не годится, что я ничего не успею в этой области.
Тем временем в MIT были очень хорошие литературоведы. И я прослушал ряд курсов по английской литературе – любовь к английскому Ренессансу и барокко у меня осталась до сих пор. В то время в MIT заканчивал свое преподавание Роман Осипович Якобсон, и я имел возможность послушать пару его курсов, которые произвели на меня сильнейшее впечатление. Также там работала Кристина Поморская, его жена, у которой я тоже послушал несколько курсов. Ну и в результате в 1967 году, сразу после MIT, я поступил в аспирантуру по славистике в Гарвардский университет.
О том, как в американских университетах появились кафедры славистики
До конца Второй мировой войны славистики в Америке почти не было. Одна полноценная кафедра была в Калифорнии, если не ошибаюсь, в Беркли, а вторая – в Колумбийском университете. После войны в основном при поддержке некоторых фондов она быстро стала развиваться, и очень большую роль в этом сыграл Якобсон, который после переезда в Штаты, где-то с 1942 года начал преподавать в Колумбии. В 1949 году он перешел в Гарвард и увел с собой почти всех своих аспирантов. Его ученики сформировали поколение преподавателей 1950-х, 1960-х и отчасти 1970-х годов: в 1970-е это уже были ученики его учеников. Кроме того, после запуска первого спутника в Штатах поняли, что Советский Союз опережает Америку в космической области, и тогда правительство дало много денег не только на улучшение преподавания физики и математики, но и на создание славянских программ, стало финансировать преподавание языков, развитие исследовательских программ.
О маленькой фигурке с большим портфелем книг
В MIT у Якобсона я послушал курс по славянской и общей поэтике на английском языке. Кроме того, я был на некоторых его лекциях по истории лингвистики в России. Особенно много он говорил о Московской лингвистической школе, о Фортунатове и его учениках. Сам Якобсон считал себя продолжателем этой традиции в некотором роде. Будучи студентом MIT, я ходил на его лекции в Гарварде: он читал два последних курса в этом вузе – по русской поэзии начала ХХ века и по славянской мифологии.
Роман Осипович был большой мастер читать. Я знал нескольких блестящих преподавателей, которые умели держать аудиторию в напряжении. Он был одним из лучших. Маленькая фигурка. Один глаз смотрит в одну сторону, другой – немножко в другую. В костюме. С большим портфелем, наполненным книгами. И вот приходит, вытаскивает небольшую папку листочков, на которых у него записаны какие-то ключевые слова (потом, работая с материалами его архива, я мог их полистать), и свободно-свободно говорит. И удивительно контачит с аудиторией.
Конечно, у него были свои приемы, свои шутки, которыми он пользовался. Каждый раз это был такой перформанс. Чуть позже я слушал его лекцию в Йельском университет: битком набитая аудитория, а в ней несколько поколений, начиная с бывших его учеников, которые уже профессорствовали в Йеле. Все сидели разинув рот и наслаждались тем, как он все делал.
Читая лекцию перед незнакомой аудиторией, вначале Якобсон всегда говорил: «We are a democracy here, and we take into account the views of the majority, but we respect the rights of the minority» . И все дружно смеялись, конечно. На той же самой лекции в Йельском университете он разбирал какой-то текст Маяковского, анализируя грамматические категории и функции (это был расцвет грамматики поэзии , которую он разработал в 1960-е годы). После разбора ему задавали вопросы. И вот поднимает руку какой-то юный профессор, как потом мне объяснили – марксист, и спрашивает: «Как вы считаете, что бы сказал Маяковский, если бы знал, что вы подходите к его стихам в таком роде?» Якобсон улыбается и говорит: «Слушайте, ну я не платил ему, чтобы он задал этот вопрос… I can tell you what Mayakovski said to me himself because he was there when I did such things» (цитата неточная). Это было очень эффектно.
О Гарварде конца 1960-х
Период моей учебы в вузе, а потом в аспирантуре совпал с вьетнамской войной и студенческими волнениями в университетах. Так что я это все застал и немножко принимал участие в сопротивлении войне. Я присутствовал на первых teach-ins , на которых среди прочих выступал Хомский . Потом, когда это перешло в революционную фазу, я отошел, хотя некоторые мои друзья по MIT полностью втянулись в это дело. Время тревожное, что можно сказать.
В 1967 году я поступил в магистратуру в Гарварде (магистратура – это такой переходный период, который плавно перетекал в докторантуру, в PhD). Гарвард тогда представлял собой любопытную картину. В это время почти все профессора, занимавшиеся славянскими языками и литературами, были из Европы. Всеволод Михайлович Сечкарёв, Кирилл Федорович Тарановский, который стал моим руководителем и учеником которого я себя считаю. Были там и другие очень крупные ученые. Например, американец Альберт Лорд, специалист по южнославянским литературам и южнославянскому фольклору, продолжатель работы по эпосу Милмэна Пэрри, автор знаменитой книги «The Singer of Tales». Или крупнейший специалист по славянским языкам Хорас Лант, автор грамматики македонского литературного языка (1952). Виктор Вайнтрауб – полонист, специалист по польским поэтам Адаму Мицкевичу, Яну Кохановскому, польскому барокко, Ренессансу.
Структура учебы тогда была достаточно свободная – я бы сказал, слишком свободная. Степень магистра давали легко и быстро. Но потом, в докторантуре, надо было сдать общие письменные и устные экзамены, которые считались очень трудными. Люди готовились к ним основательно. Когда я поступил, про некоторых старожилов говорили, что вот они шесть, семь, восемь лет готовятся и, разумеется, знают всё. Некоторые из этих несчастных так и не смогли их сдать. В конце третьего года я пошел на этот экзамен и сдал его. Не блестяще, о чем мне потом было сказано, но все-таки сдал.
О том, что такое подтекст
Больше всего я занимался у Кирилла Федоровича Тарановского. Он был одним из первопроходцев в области мандельштамоведения и вместе со своим главным учеником Омри Роненом разработал теорию подтекста, метод изучения разных видов цитат у Мандельштама. Подтекст, subtext, – это, грубо говоря, текст в тексте. Это возможная реминисценция, скорее всего неочевидная, источник, на который автор, в данном случае Мандельштам, опирается, перерабатывает каким-то образом, сочетает отдельные мотивы, образы, темы, переплетая их в нечто новое.
Методику поиска подтекстов Тарановский и Ронен разработали во второй половине 1960-х годов. Одновременно в России к тем же выводам относительно Мандельштама пришел Александр Анатольевич Морозов. Можно считать, эти исследователи открыли Мандельштама, который очень долго считался непонятным поэтом, чуть ли не заумником.
Об Омри Ронене
С Омри мы познакомились в 1965 году. Мне было 18 лет, а ему 28. В 1956 году он оказался вовлеченным в венгерскую революцию, и ему пришлось бежать в Югославию, из которой он попал в Израиль, а уже оттуда – в Америку. В MIT он попал как special student (то есть он слушал курсы, но не был зачислен как аспирант), а уже оттуда поступил в аспирантуру в Гарварде.
Омри был маленького роста, черноволосый, глаза светятся, бледный профиль. Я бы назвал его поведение стилизованным – в том смысле, что он вел себя как джентльмен старого поколения. Он был большой поклонник и превосходный знаток Набокова.
Человек консервативных политических взглядов, решительно всегда заявляющий о том, что он прав, а вы все ошибаетесь. Во время вьетнамской войны, когда разворачивались волнения в американских университетах, он встал в оппозицию к студенческому движению. И меня немножко зауважал, когда во время какой-то лекции я выгнал ворвавшихся в аудиторию участников забастовки. Где-то в начале 1970-х он заявил, что американским евреям скоро кирдык и пора уезжать в Израиль. Он сам уехал в Израиль, но через несколько лет вернулся в Штаты, преподавал то в одном месте, то в другом и наконец осел в Мичиганском университете, где и профессорствовал до конца жизни. В Израиль обратно не стремился, потому что разругался с тамошними коллегами. Как говорят в таких случаях, сложный характер. В конце жизни он и со мной поссорился – кажется, уже второй раз.
Омри был блистательным человеком. Слушать, как он говорил о поэзии, было редким удовольствием. Некоторых поэтов он знал наизусть. Это изумляло и немножко приводило в уныние: ты понимал, что никогда не сможешь делать то, что он делал. Омри действительно знал очень много, но из его высказываний следовало, что он знает все, а то, чего он не знает, – это не так существенно. Но это было не так.
О семинаре Тарановского и выборе темы
На первый семинар Тарановского по Мандельштаму (весна 1968 года) записалось четыре человека. Стивен Бройд, который написал о Мандельштаме диссертацию и выпустил книжку, но потом покинул славистику. Маргарет Бабби, которая потом написала диссертацию о Цветаевой, если не ошибаюсь, и тоже оставила славистику. Фантастически знающий, гениальный Омри Ронен. И я. Длилось это около трех часов, собирались раз в неделю – по вторникам или четвергам. В основном это был диалог Кирилла Федоровича с Омри. Остальные просто сидели и слушали. Такой концерт, на котором присутствуешь и извлекаешь много чего для себя. Потом был еще один семинар по Мандельштаму, на который я тоже записался.
Когда пришлось выбирать тему диссертации, у меня были все возможности писать о Мандельштаме. Но я понял, что если пойду в этом направлении, то все, что я сделаю, будет перепевом с чужого голоса. Это была важная причина, почему я все-таки стал не мандельштамоведом, а хлебниковедом. И я считаю, что сделал все абсолютно правильно – нашел свой путь, свой голос и что-то сделал. Иначе я все время шел бы в фарватере Тарановского и Ронена.
О Хлебникове всегда очень увлекательно рассказывал Якобсон, а Кристина Поморская посвятила ему отдельную главу своей книги о русском футуризме. Я пришел к нему не сразу: одно время думал писать о поэте-символисте Вячеславе Ивановиче Иванове, но меня отговорил Тарановский, отметив, что греческого и латыни я не знаю, а без них туда нельзя. Я стал смотреть пятитомник Хлебникова 1928–1933 годов и в какой-то момент решил, что этим можно заняться. А за несколько лет до этого, в 1967 году, в третьем выпуске тартуских «Трудов по знаковым системам» появилась статья Вячеслава Всеволодовича Иванова «Структура стихотворения Хлебникова „Меня проносят на слоновых…“», в которой он показал, что к Хлебникову тоже можно плодотворно применить метод поиска подтекстов. Кроме того, Хлебников был страшно экзотичен, и это было интересно. Но с другой стороны, мое решение заниматься им было очень плохо продуманным, потому что я не знал, с какими трудностями столкнусь. Возможно, я бы бросил Хлебникова, если бы случайно довольно быстро не нашел материалы, на основе которых я написал свою первую статью.
Об орочах и первой удаче
Я занимался в славянском отделении Нью-Йоркской публичной библиотеки и листал карточный каталог. У Хлебникова есть несколько произведений, комментаторы которых, да и он сам тоже, упоминают о связях этих текстов с мифологией орочей . И вот, просматривая карточки, я наткнулся на издание XIX века: «Об орочах Императорской гавани» Василия Маргаритова. Когда принесли книгу, я обнаружил, что некоторые образы и мотивы хлебниковских текстов заимствованы прямо оттуда. Я написал об этом свою первую статью, которая появилась в сборнике в честь Тарановского. Это меня вдохновило, а потом, почти сразу, в той же самой Нью-Йоркской библиотеке я нашел материал для другой статьи.
О первой поездке в СССР
В то время существовали обмены между советскими учреждениями и так называемым International Research and Exchanges Board. Это была неправительственная организация, которая подписала соглашение с тогдашним Министерством высшего и среднего специального образования и с Академией наук по обмену аспирантами, молодыми профессорами и пожилыми дядями. И вот в феврале 1972 года я в качестве докторанта поехал в Московский университет.
Зима, темно, пустой аэропорт. Какой-то мужчина с автоматом. Меня должны были встречать, но, когда я вышел, никто меня не ждал. Таксист довез до университета, меня пустили в общежитие, дали переночевать. На следующий день я пошел в иностранный отдел, а там мне заявили, что формально меня не принимали, хотя в бумагах было точно указано, что местом моей стажировки является МГУ. «Нет, мы вашей темой не занимаемся, вы приписаны к Ленинградскому университету».
Не буду описывать всех этапов этой нелепой ситуации. Мне пришлось поехать в Питер, где была очень симпатичная кафедра русской литературы. Там Виктор Андроникович Мануйлов, замечательный историк литературы и симпатичный человек, которого назначили моим руководителем, с удовольствием подписал мою командировку в Москву.
Эта первая стажировка была чрезвычайно важной и плодотворной. Я общался с замечательными людьми. Благодаря близким отношениям с Якобсоном и Поморской и тому, что я был учеником Тарановского, меня легко приняли в кругах московской филологии. Я познакомился почти со всеми членами так называемой Московско-тартуской школы, подружился со многими людьми в Москве и Питере. Все это стало основой для дальнейшей многолетней связи с Россией.
Об иностранце в России
Контрастом с Америкой были мрачные лица в метро. Но я очень быстро акклиматизировался: понял, что если не хочу выделяться, то должен, сидя в метро, тоже делать такое лицо. И все равно я выделялся, естественно: ботинки не те, не бог весть какая одежда, но все-таки не та. И конечно, меня поразил контраст между частной жизнью и поведением людей в социальной сфере, вне дома. Ну и естественно, абсурдная бюрократия.
За мной, безусловно, следили, хотя я не знаю, насколько активно. Дело в том, что я сразу познакомился с Габриэлем Гавриловичем Суперфином , к которому меня отправили Якобсоны. Кристина Поморская сказала, что в Москве есть такой замечательный человек, он все знает и всех знает. И действительно мы подружились, много времени гуляли вместе. А за ним ходили кагэбэшники, так что я тоже попал в эту обойму.
О Николае Харджиеве
С Николаем Ивановичем Харджиевым я общался активно в 1972 году. Меня к нему направил все тот же Якобсон, с которым они были знакомы. Историк русского авангарда, он собирал то, чего тогда почти никто не собирал. Он и его ближайшие друзья Владимир Тренин и Теодор Гриц в 1930-е годы занимались историей футуризма. Харджиев входил в редакцию первого полного собрания сочинений Маяковского и подготовил блестящий комментарий к первому тому. Был другом Ахматовой, Мандельштамов, помогал Надежде Яковлевне Мандельштам и Анне Андреевне Ахматовой в очень тяжелые годы. Он коллекционировал картины Малевича, картины Филонова – то, что в определенный период российской истории могло погибнуть, если бы не такие, как он.
Большой страстью Харджиева был Хлебников, и в 1940 году он вместе с Грицем выпустил блестяще подготовленный том «Неизданных произведений» Хлебникова – образец редакторской и комментаторской работы. Уже в послесталинское время он вместе с другими постепенно ввел и Хлебникова, и некоторых других деятелей раннего русского авангарда в культурный обиход, в Музее Маяковского организовал выставки. Но он ревновал всех, кто занимается Хлебниковым, и в первую очередь тех, кто претендовал на возможную подготовку издания его текстов.
Первое большое издание Хлебникова – пятитомник 1928–1933 годов, который подготовил Николай Леонидович Степанов. Это издание Харджиев вместе с одним из своих соавторов разгромил в рецензии и потом повторил эту разгромную критику в предисловии к своему тому. Со Степановым он воевал всю жизнь. Когда появился Александр Ефимович Парнис, который хотел к нему попасть и готов был стать его учеником, Харджиев к нему тоже отнесся очень ревниво и вскоре объявил врагом. Но мы, западные ученые, как-то не считались особенно. Ведь, во-первых, иностранцы – чего они могут? А во-вторых, мы не будем издавать Хлебникова. Поэтому с нами можно было спокойнее общаться и что-то получить в результате этих контактов.
Я ходил к Харджиеву, кажется, раз в неделю. Квартира была набита бог знает какими сокровищами, но я видел всегда только одну комнату и уборную – в другие комнаты он не пускал. Он сидел за столом, сзади – шкафчик с редчайшими книгами, первыми изданиями футуристов, символистов и других. Ну и беседовал – монолог в основном. Я попал к нему уже после того, как вышла «Вторая книга» Надежды Яковлевны Мандельштам, в которой она дала уничтожающий портрет Харджиева, обвинив его в очень серьезных грехах. Он много и зло говорил о Надежде Яковлевне. Я задавал вопросы относительно Хлебникова, он отвечал пространно. Но как я понял впоследствии, ничего нового он мне не рассказал: все, что он рассказал, уже было напечатано. Его история трагическая: Харджиев всю жизнь хотел издать своего полного Хлебникова, нового Хлебникова, но по разным причинам это не состоялось. Отчасти он сам в этом виноват.
Какие виды у него были на меня? Он хотел, чтобы я переправил на Запад несколько его работ, которые он хотел увидеть напечатанными (к тому времени кое-кто из российских ученых стал по чуть-чуть печататься за границей). Я это сделал. В конце нашего общения, чуть ли не во время последней встречи, он вынул из стола и показал мне несколько рукописей Хлебникова. И сделал мне подарок – дал переписать один черновик, который имел отношение к стихотворению, которым я занимался. Но понимаете, только в самом конце. И даже подарил буквально какой-то кусочек бумаги с несколькими буквами Хлебникова – чтобы и у меня была своя «рукопись».
О Хлебникове
Меня заворожила экзотика его текстов. Я отчетливо помню, как после публикации статьи Иванова в 1967 году я впервые взял в фондах Гарвардской библиотеки первый том степановского издания (поэмы) и начал читать. Там было такое разнообразие – апокалиптическая тематика, мифологизм славянский, Азия, русская революция и Гражданская война. Я просто увлекся. А личность поэта меня тогда не особенно волновала. Харджиев повторял: в Хлебникове есть всё. И действительно можно найти на любой вкус. Если хотите немножко евразийства, это есть, если хотите про великую имперскую Россию – это тоже есть. Хотите мифологию – есть, революция – есть, и, конечно, есть на редкость замечательные стихи. А еще словесные игры, словотворчество, языки богов, птиц. Концепция исторических циклов, возникшая как попытка объяснить трагизм исторических событий. Его собственная бродячая жизнь, неустроенность, тяжелая смерть вдали от семьи, большинства друзей. Тут есть много того, что может заинтриговать даже тех, кто не особенно вхож в русскую культуру.
Но слишком сильно погружаться в Хлебникова опасно: уж очень много загадок, которые, скорее всего, до конца решить не удастся. В первую очередь это связано с судьбой его рукописного наследия. Так уж получилось, что после смерти Хлебникова его бумаги оказались в руках разных владельцев и их собирание длилось десятилетиями, да и сейчас, судя по всему, еще не завершено. Если бы все его автографы были доступны в каком-то архиве, как, например, рукописи Сологуба, который вел стабильную жизнь и аккуратно систематизировал все свои бумаги. Но Хлебников, как известно, терял свои рукописи… Много из того, что сохранилось, было спасено от уничтожения друзьями. Еще в 1960-е годы Парнис обнаружил важнейшие материалы персидского периода. Но очень много пропало навсегда, на очень важные вопросы мы не сможем ответить.
Довольно долго я занимался только Хлебниковым. Потом, где-то в конце 1970-х – начале 1980-х годов, я стал заниматься символистами и написал несколько статей о Сологубе. Что-то написал о Ремизове, о Блоке. Я занимался этим с большим интересом, но потом Сологуба пришлось бросить – слишком много всего. Возникали и другие темы, но Хлебников всегда оставался и остается в моем репертуаре. Я пытался уйти подальше, честное слово, но все время что-то меня возвращало к нему.
О «Протоколах сионских мудрецов» и графе дю Шайла
В одной из публицистических статей Хлебников упоминает имя человека, который фигурирует в истории «Протоколов сионских мудрецов». Совершенно случайно мне удалось найти что-то новое про него и откомментировать этот текст Хлебникова. После этого плавно я перешел к истории «Протоколов», которыми занимаюсь и сейчас.
В конце 1990-х или начале нулевых я работал в Питере, общался с замечательной ленинградской исследовательницей Еленой Владимировной Душечкиной. Однажды мы пошли в Библиотеку Академии наук. И вот идем по коридору, вижу табличку: «Славянский фонд». Что это такое? Ну, заходим туда. Там карточный каталог. Не могу удержаться, прошу Елену Владимировну меня извинить, начинаю просматривать карточки и случайно натыкаюсь на имя дю Шайла и ссылку на его монографию на французском языке. А у Хлебникова есть статейка 1913 года «Кто такие угророссы?», в которой он пишет следующее: «Если верно мнение comte du Chayla , что славянские слова о земледелии…» Я заказал эту книжку и выяснил, что Хлебников прочитал этот малозначительный труд и использовал его.
Этот Арман дю Шайла – француз, принявший православие, – начиная с 1921 года стал выступать во французской прессе в качестве свидетеля по поводу происхождения «Протоколов», которые как раз стали переводиться с русского на разные языки и имели большой резонанс. Его показания – очень сомнительные – сыграли определенную роль в дальнейшей истории этой фальшивки. Что ж, меня всегда интересовали антисемитские тексты. Ну как может быть иначе? Еврей должен интересоваться антисемитизмом, хотя, безусловно, в этом есть немалая доля мазохизма. Ну и я стал копать и много чего нашел и про дю Шайла, и про некоторых других персонажей этой загадочной истории. Опубликовал несколько больших статей, написанных в соавторстве с Львом Григорьевичем Ароновым и Дмитрием Исаевичем Зубаревым. Надеюсь, еще кое-что выйдет. Но все началось с чистой случайности. Не было бы отдельного зала славянского фонда, не зашел бы я туда, не посмотрел бы в каталог – ничего бы не получилось. Впрочем, та же история, что и с орочами Хлебникова. Поэтому я люблю каталоги и время от времени занимался библиографическими проектами.
Мне иногда везет. На ловца и зверь бежит. К сожалению, это бывает не так часто, как хотелось бы, но вот буквально начиная с моей первой статьи я иногда нахожу какие-то вещи. Может быть, потому, что никто другой не искал раньше. Просто работаю и, когда чувствую, что где-то что-то может быть, начинаю искать. С другой стороны, я умею сидеть и смотреть подолгу материал. Сейчас я продолжаю заниматься «Протоколами» и просматриваю подшивки монархистских газет 1900-х годов. И кое-что нахожу вполне интересное для дальнейшей работы.
О лучших идеях
Я работаю из дома или там, где останавливаюсь, потому что довольно много путешествую, и компьютер всегда со мной. В последнее время я в основном работаю в Химках, в газетном зале: там есть газеты, которых нет на Западе. Раньше много работал в Нью-Йоркской публичной библиотеке. Но отдельное славянское отделение давно ликвидировано, давно нет сотрудника, который скандалил, но быстро приносил запрашиваемые издания.
Лучшие идеи в моем случае приходят не за рабочим столом. Когда я занимался анализом некоторых текстов Хлебникова, я часто их повторял перед сном и думал о них, и что-то приходило в голову. Ну а с другой стороны, многое проясняется в процессе создания текста. Поэтому идеи приходят, но с ними надо работать. Я не сразу понял, что процесс написания надо запустить на очень раннем этапе и продолжать во время сбора необходимых материалов. Поэтому несколько моих статей так и не увидели свет. Над одной из них, о романе Сологуба «Творимая легенда», я работал в середине 1980-х годов: собрал огромный газетный материал периода революции 1905 года, который писатель использовал в романе, но, когда дошло до написания статьи, после нескольких страниц застрял и бросил дело. И уже не возвращался к этой теме.
Мне очень помогают дедлайны. Когда я готовил свой второй сборник, покойная Елена Петровна Шумилова, которая была его редактором, заставила меня дописать статью о стихотворении Хлебникова «Усадьба ночью, чингисхань!» – очень красивом, но очень сложном. В процессе работы я выявил значение для творчества поэта картин бельгийского художника Фелисьена Ропса – его имя упоминается в стихотворении. Развернуть этот материал, а заодно и выстроить цельную интерпретацию хлебниковского текста было нелегко, я говорил, что нужно много времени и сборник вполне может уйти в печать без этой работы. Меня пытался защитить Ленин муж, прекрасный литературовед, историк Алексей Васильевич Чанцев, осенью 2001 года ушедший из жизни. Но Шумилова была неумолима, пришлось подчиниться. Статья получилась, на нее ссылаются, с ней полемизируют. А то, что сегодня я бы от части своих толкований отказался, не так важно. Я хорошо запомнил известное высказывание Якобсона, когда ему указывали на ошибки в тех или иных его ранних работах: «Это были мои предварительные выводы». Лена Шумилова любила рассказывать эту историю. Кстати, моя первая короткая заметка о графе дю Шайла тоже попала в сборник благодаря ее настойчивости.
О важном открытии
Не люблю подводить итоги, предпочитаю смотреть в будущее. Тем более что возникают новые темы, которыми занимаюсь. Но раз спросили… У меня много работ о Хлебникове, среди которых я сам особенно ценю несколько посвященных повести «Ка». Это одно из самых смелых произведений Хлебникова, с фантастической, запутанной сюжетной линией, созданное, по словам поэта, «методом отрывков» – фрагментов других произведений, большей частью либо оставшихся на уровне заготовок, либо до нас не дошедших.
Тут много автобиографического, много заимствованного из разных источников – как словесных, так и визуальных. Мне повезло: в одной из своих статей удалось раскрыть источник древнеегипетского пласта повести и в результате прояснить целый ряд темных мест, которые в изданиях Хлебникова объяснялись плохо или не объяснялись совсем. В других работах я расшифровал еще кое-что в этой повести. Я получил большое удовольствие, увидев, что Евгений Рувимович Арензон, редактор последнего «Собрания сочинений», использовал мои находки в своих комментариях. Прояснять тексты, сделать их понятными для читателей – с древних времен это и есть задача филолога, а таковым я себя считаю.
Поиск источников хлебниковских образов, тем, сюжетов и, соответственно, расшифровка трудных мест в его текстах объединяют большинство моих работ о Хлебникове. Это, пожалуй, мой путь в области хлебниковедения. Но результаты не сводятся только к набору частностей. Выяснение, к каким книгам поэт обращался, на какие картины он реагировал, дает более полное, чем раньше, скажем лет сорок тому назад, представление о его интеллектуальном кругозоре, о его эстетических вкусах. Вместе с тем значительно расширились наши представления о характере его творческой работы с материалом, сором, из которого росли его стихи и прозаические вещи. Тут иногда получаются неожиданные результаты: например, черновые фрагменты, которые считались стихами Хлебникова, в результате анализа тетради, где они были записаны, оказываются выписками из труда по восточнославянскому фольклору. Наконец, более точными, более обоснованными стали наши представления о характере политических взглядов поэта в довоенный период, а это, естественно, позволяет лучше оценить их эволюцию в период гражданской войны.
В общем, заниматься Хлебниковым всегда было очень интересно. Думаю, что будет не менее интересно и впредь.
Источник: «Арзамас»