«Воспоминания отца о пережитом»: малоизвестные подробности. продолжение. Часть IV

27.01.2021
1 743

Варшавский период (1909–1915гг.)  жизни моего отца Александра Михайловича Евлахова, был первым фрагментом его воспоминаний, опубликованным в «Новых Знаниях» 5 июля 2018 года сразу после их получения из ИРЛИ РАН (Пушкинского Дома). Делалось это тогда, как говорится, «с колес», посредством выбора наиболее читаемых фрагментов из практически «слепого» текста.

«Воспоминания отца о пережитом»: малоизвестные подробности. продолжение. Часть III

Сегодняшняя публикация более полная и содержит значительно больше интересных подробностей. Они, собственно, возникают с первых фраз воспоминаний, еще по дороге отца к месту назначения, в поезде, когда его попутчик- поляк бросает фразу о том, что «приличный человек» профессором в Варшавский университет не пойдет. По прибытии же в польскую столицу новый знакомый, ткнув пальцем в монумент «верным полякам», называет его памятником позора. Понять эти фразы без привязки к конкретным событиям невозможно.

Корнями они уходят в произошедшее почти за сто лет до того, как А.М. Евлахов приехал в Варшаву. Они имеют «французский след», как и веселившие слух отца глуповатые шутки русских варшавян относительно схожести польского и французского языков. Это след побед и поражений Наполеона, который в 1807 году по итогам Войны четвертой коалиции подписал с Александром I Тильзитский мирный договор. Согласно ему, французский император из территорий Австрии и Пруссии, захваченных ими в 1772 году в результате раздела Речи Посполитой создал Великое Герцогство Варшавское. 

Под его патронажем утверждается Конституция герцогства, создаются двухпалатный парламент и независимые суды; вводится Кодекс Наполеона, заложивший основы демократии. Герцогом становится король Саксонии, который в 1812 году передает свои полномочия польскому правительству герцогства. Объявляется о провозглашении Генеральной конфедерации Польского королевства. В столетнюю годовщину со дня смерти Наполеона ему в Варшаве воздвигнут памятник с надписью: «Другу Польши». А в Кракове площадь рядом с королевским замком Вавель гордо носит название «Великой армии Наполеона».

После отречения Наполеона, согласно решению Венского конгресса 1815г. Великое Герцогство Варшавское перестало существовать. Оно было присоединено к Российской империи в качестве Царства Польского, которому Александр I мог дать «такое управление, какое найдет нужным дать». Короновавшись польской короной, он дал царству Конституцию и парламент, право преподавания и делопроизводства на польском языке и даже армию, основу которой составили поляки, воевавшие в составе Великой армии Наполеона. Однако Конституция стала нарушаться, как Императором, так и его наместником Великим князем Константином Павловичем. В 1819 году была введена предварительная цензура, которой ранее Польша не знала. В 1820 году сейм отказался упразднять суды присяжных, введенные Наполеоном. Не только поляки, но и шляхта бывшего Великого княжества литовского, выступая против власти российской империи, возрождает мечту о государстве в границах 1772 года, в том числе в 8 воеводствах на территориях Украины, Белоруссии и Литвы. Первоначально движение зарождается в среде Виленского университета, где действуют тайные студенческие общества. Катализатором распространения этих настроений среди армейского офицерства, шляхты, женщин и ремесленников становится июльская революция 1830г. во Франции. Однако последней каплей стал манифест Николая Первого по поводу бельгийской революции, когда поляки осознали, что именно их армии предстоит быть авангардом против восставших.

В конце ноября 1830 года в Варшаве происходит штурм Бельведера, в котором должен был находиться наместник Императора Константин Павлович, но который бежал и скрылся. От происходивших тогда событий, получивших название Польского (в польской историографии Ноябрьского) восстания, переросшего в русско- польскую войну, брат императора дистанцировался, объясняя свое невмешательство тем, что это «конфликт поляков с королем Николаем I.» Что, вероятно, дало впоследствии повод для шутки министра финансов Польши о том, что «Николай король Польский ведет войну с Николаем императором Всероссийским». На подробностях войны, а также партизанского движения в Виленской, Минской, Витебской и Могилевской губерниях останавливаться не будем, точно также, как на теме более позднего Польского восстания 1863-1864 гг. Ограничимся констатацией победы русской армии, которая в 1831 году насчитывала 125,5, а польская 79,9 тыс. человек. Десять лет спустя по приказу Николая I будет воздвигнут монумент семерым польским генералам, отказавшимся воевать на стороне Польши и убитым за это. Он же будет автором надписи на монументе «Полякам, погибшим за верность монарху». Кто явится автором частушки «Восемь львов, четыре птицы охраняют семь негодяев» останется неизвестным. Как и авторство, просуществовавшей до демонтажа монумента в 1917 году, традиции плевать в сторону памятника проходящих мимо него «настоящих патриотов».

Что кроме полонофильства и русофобии в Европе получили поляки вследствие революции? Утрату автономии и самоуправления. Закрытие в числе других высших учебных заведений Варшавского университета, который будет пребывать в этом состоянии тридцать девять лет- до 1869 года. Впрочем, открыты там будут только 4 факультета с преподаванием и делопроизводством на русском языке и недоступностью кафедр для польских ученых.

Революция 1905 года привела к требованиям национализации образования, возвращения прав польского языка и борьбе со студенческим движением. Первым же шагом этой борьбы стало очередное закрытие Варшавского университета на три года. Так что А.М. Евлахов ехал в учебное заведение, только что в 1908/1909 учебном году набравшее первый курс, причем искусственно заполненный исключительно русскими студентами.

Подробно и с юмором описывает отец в воспоминаниях до какого абсурда доходили, порой, взаимоотношения поляков и русских. Сам он, в отличие от большинства его коллег, целенаправленно и довольно быстро овладевает польским языком, добавляя его к блестящему знанию итальянского и вполне сносному испанского, французского, английского, немецкого и украинского языков.

Принято считать, что моральные издержки профессорско-преподавательского состава в Варшавском университете в этой обстановке компенсировались чуть ли не кратными материальными добавками. Судя по тому, что ранее, в Киевском университете, должностной оклад отца составлял 1200 рублей, а в Варшавском стал 1440рублей- это явное преувеличение.

Свои доходы от основной деятельности, а также от научных и журналистских публикаций и их распределение в семье он скрупулезно фиксировал в деловом календаре, найденном мной недавно в семейном архиве.

Дневник А.М. Евлахова

В нем же записи сочиненных им стихов и заметки из зарубежных поездок.

Страница доходов и расходов из дневника

Кстати, об этих поездках. Заинтересовавшись еще в «киевский период» деятельностью Леонардо да Винчи, по образному выражению Зигмунда Фрейда, «человека, проснувшегося в темноте, когда большинство людей еще спали», А.М.Евлахов, став членом Леонардовского института в Милане, все глубже погружается в эпоху Возрождения.

А.М. Евлахов

Очень интересны описанные отцом подробности его участия в выборах в Четвертую Государственную Думу в качестве кандидата от русского населения Варшавы. Он понимает, что тезис кадетской партии о полной автономии Польши среди русского населения вызывает озлобление и дипломатично обходит его стороной. Не имея ни собственных газет, которые есть у трех других кандидатов, ни финансовой поддержки в размере 40 тыс. рублей, как представитель партии русских националистов, собственно, не имея никаких ресурсов он, тем не менее, по результатам голосования, оказывается вторым. Отдай ему свои голоса двое соперников, получившие их вместе меньше, чем он один, и депутатом Государственной Думы стал бы он, а не ставленник русских националистов.

Поскольку свои воспоминания отец пишет уже после революции, он задается резонным вопросом, как сложилась бы его судьба, если бы он прошел тогда в Думу? Где бы оказался после Октябрьского переворота, унесшего столько «авторитетов» и погасившего столько честолюбий?

И, не отвечая на них определенно, резюмирует: страшно интересно жить, искушая судьбу и поминутно оглядываясь назад с вопросом, что было бы, если случилось не то, а другое.  

XI. Варшава (1909-1915)

Варшава. Начало XX в.

Оставив семью на время в Киеве, я в начале апреля 1909 г. выехал на место моей новой службы – в Варшаву. Уже по дороге в поезде мне пришлось убедиться в том, насколько рискован был этот шаг моей жизни.

Не даром один из близких мне по университету учителей Александр Сергеевич Лаппо-Данилевский осторожно, боясь, видимо, обидеть меня, писал: «Не знаю, радоваться ли вашему переходу в Варшаву». Разговорившись в вагоне с одним поляком, который не знал, конечно, зачем я еду на его родину, я услыхал от него между прочим такую фразу: «Да разве кто, порядочный, пойдет профессором в Варшавский университет?!».

Университет в Варшаве. Начало XX в.

Когда же по дороге в гостиницу «Виктория» мы проезжали с ним на извозчике мимо «Зеленой площади», он, указывая пальцем на известный монумент «верным полякам», сказал мне: «Вот памятник нашего позора!».

 Памятник семи генералам (польск. Pomnik siedmiu generałów)[1] — памятник, установленный в Варшаве по приказу Николая I в честь шести генералов и полковника армии Царства Польского, убитых мятежниками в ходе Ноябрьского восстания вечером 17 (29) ноября 1830 за отказ нарушить присягу, данную царю польскому и императору всероссийскому Николаю I
Памятник был открыт 29 ноября 1841 года, в годовщину начала ноябрьского восстания 1830 года, на Саксонской площади .Памятник был крайне непопулярен среди патриотически настроенных горожан, которые считали восставших в 1830 героями, а погибших от их рук генералов — национальными изменниками. Он часто подвергался вандализму. В биографии Марии Кюри, написанной её дочерью Евой Кюри, упоминается про существовавший у польских патриотов обычай плевать всякий раз, проходя мимо обелиска[2]. В этой среде ходила частушка «Osiem lwów — czterech ptaków pilnuje siedmiu łajdaków[3] («восемь львов, четыре птицы охраняют семь негодяев»).После занятия Варшавы немецкими войсками во время Первой мировой войны был разобран поляками в апреле 1917 г.

Действительно, мне скоро стали ясны отношения между польским обществом и русским университетом. Не попади я лично в Варшаву, мне бы, разумеется, так и осталась чуждой самая суть взаимоотношений двух враждебных лагерей. Я не мог оправдать ни русских профессоров, которым «не было дела» до съездов польских ученых в Варшаве или до польской научной литературы, ни польской интеллигенции, которая «принципиально» не хотела знать русской науки. Дело доходило до того, что, когда в Варшаву приехала труппа Комиссаржевской, местные заправилы объявили ей бойкот, ибо, как выражались они, «посещение польским обществом театра Комиссаржевской обозначало бы солидарность его с русификаторской политикой русского правительства в Царстве Польском». Это уже был какой-то психоз.

 Мы, русские, слишком большие индивидуалисты, чтобы интересы целого могли иметь для нас какое-либо значение: это воочию показали факты войны и революции. Я объясняю себе это тем, что русский народ никогда в сущности не знал чужеземного ига: его никто не угнетал, – он сам, напротив, был всеобщим угнетателем; даже татарское иго было чисто внешним, скользнувшим, так сказать, по поверхности русской жизни.

Напротив, польский народ и в мирное время представлял собой такую же сплоченную идеей общего целого организацию: личности, индивидуума нет, — все для целого, все для «Krolewstwa Polsкego» и для поляков. Это, несомненно, дело рук польской интеллигенции и католического духовенства и вместе с тем их несомненная историческая заслуга перед Польшей, ибо, как мне приходилось не раз замечать в польской деревне, простой народ был чужд всякого шовинизма и воспринимал факты реально, как они есть, без всякой задней мысли: мне даже казалось, что польский крестьянин предпочитал русского «барина» — польскому «пану».

Раскаялся ли я в том, что переехал в Варшаву? – По совести, нет. Даже, потеряв там все свои книги и рукописи, все вещи, накопленные с таким трудом в течение долгих лет, принужденный жить с семьей точно на биваке в течение 4-х лет.

Постоянно замечал я взаимное игнорирование с обеих сторон в отношении языка: поляки знать не хотели русского и безжалостно его коверкали, русские пренебрегали знанием польского, на котором говорило почти все население Варшавы и который господствовал и в большинстве русских правительственных учреждений, попадая подчас в очень неловкое и даже смешное положение.

Так как на вывесках и объявлениях полагалось с левой стороны обозначение на польском языке, на правой же его русский перевод, то поляки, конечно, подчинялись этому требованию администрации. Но как? – На объявлениях о сдаче комнат, вывешиваемых на воротах, по-польски значилось, что комната сдается для женщины или мужчины (dla kobiety, dla mezcyzna), русский же перевод гласил: «для женщины или для… мужика»! Когда мы летом жили на даче в польской деревне, там между нами, русскими, и одним чиновником-поляком произошел такой разговор:

– «Отчего вы приезжаете из города только на воскресенье? Ведь вы же могли бы приезжать уже после работы и в субботу?» – спросили его.

– А что здесь хорошего? – Ничего, кроме рожи, не видно!» — был его ответ, вызвавший непонятный для него, гомерический хохот присутствующих. Дело в том, что жена его была крайне уродлива, а вокруг поле было сплошь покрыто… рожью!

Русские профессора и их жены, вращаясь в собственном кругу, в лучшем случае подтрунивали над польским, приписывая полякам действительно смешное сравнение: «Yezyk polski jest bardzo podobny do francukiego: mydlo, bydlo, przestieradlo», польский язык очень похож на французский: например – мыло, скот, простыня.

За апрель и май, что я провел в Варшаве, я успел только прочесть вступительную лекцию на тему: «От истории литературы к исторической поэтике», кажется, довольно успешно, публичную лекцию о Гоголе и несколько раз побывать на студенческих экзаменах в качестве ассистента. В свободное время я занят был подробным ознакомлением с университетской библиотекой, с которой мне надлежало в будущем иметь дело.

Экзамены студентов-семинаристов произвели на меня впечатление, какое оставалось у меня неизменным в течение шестилетнего пребывания в Варшаве: студенты этой категории, несомненно, много работали, но были в массе очень некультурны и мало развиты.

Неприятное впечатление производило их абсолютное незнакомство с иностранными языками, отражавшееся и в нелепом произношении ими иностранных имен и названий, и даже в незнании элементарных иностранных имен и слов, вошедших в русский язык. «Гете», «писсицизм» (вместо пессимизм). На вопрос, кто написал «Энеиду», получался ответ «Одиссей»! Как мало было таких, которые чем-либо могли обратить на себя внимание! За все время я вспоминаю не более пяти-шести человек, и это за 6 лет, в течение которых предо мною прошло не менее 2000 семинаристов!

Деятельность моя здесь протекала в различных направлениях. Преподавал историю всеобщей литературы и итальянский язык в университете и на Высших женских курсах, открытых с осени 1909 г., читал много публичных лекций по вопросам искусства и литературы большею частью с благотворительной целью.

 Работал в русских прогрессивных газетах – сначала в «Варшавском Слове», а потом, по закрытии его, в «Варшавской Мысли», более всего занимался своей научной работой, выполняя планы, намеченные ранее, в 1910-11 и 1911-12 уч. гг. читал русскую литературу в Институте сельского хозяйства и лесоводства в Новой Александрии в 3-х часах езды от Варшавы – раз в неделю и наконец во время избирательной кампании в 4-ую Гос. Думу осенью 1912 г. окунулся и в политическую жизнь, выставив даже свою кандидатуру, которая, впрочем, провалилась.

Из специальных курсов я читал за это время лишь два: о Жан-Жаке Руссо и об Ипполите Тэне, – последний в связи со своими собственными занятиями по методологии.       

Ипполит Адольф Тэн (1828-1893 гг.) – французский философ-позитивист, эстетик, писатель, историк, психолог. Создатель культурно-исторической школы в искусствоведении. Автор книг «История английской литературы», «Философия искусства» и др.

Еще в Киеве я сделал первую попытку отказаться от конспекта и свободно прочел вступительную лекцию к курсу о Данте, но выдержать этот искус мне до конца не удалось: иногда я все же прибегал к бумажкам, а публичные лекции без них читать совсем не решался. В Варшаве я решил с этим покончить: с первой же вступительной лекции я ни разу не прибегал к помощи конспекта, а в конце концов стал таким же образом выступать и на публичных лекциях. С тех пор я всегда свободно «говорю» в течение 2-х и более часов, предварительно, как следует, подготовив материал. При таком способе чтения лекций я достигаю, конечно, всегда большего впечатления, чем если бы считывал по бумажке, ибо только при таком способе можно иметь непосредственное духовное общение с аудиторией и владеть ею, держа ее все время в напряженном состоянии и заражаясь ее возбуждением.

 Но это имеет и свои отрицательные стороны. При таком подходе часть лекций как бы бесследно пропадает: не будучи записана, она не может быть уже повторена в этой самой форме, о чем иногда можно сугубо пожалеть. Самые лучшие мои лекции, читанные с большим подъемом, для меня самого исчезли без следа. Так пропала моя публичная лекция о Мопассане, читанная трижды: в Варшаве, Ростове н/Д и Ейске, одна из лучших и наиболее удачных по произведенному впечатлению.

Самая невыгодная, однако, сторона этой манеры чтения лекций в практическом отношении состоит в том, что пропадают целые курсы, которые впоследствии при повторном чтении приходится готовить заново: так из 5 общих курсов, читанных мной в Варшаве, лишь два – история средневековой литературы и история литературы второй половины XIX века – и то благодаря студентам, у меня сохранились, три же остальные мною совершенно, бесследно забыты, как забыты и целые отделы курсов, читанных уже в Ростове н/Д: о Флобере, Д’Аннунцио, Кнуте Гамсуне.

Д’ Аннунцио Габриеле (1863-1938 гг.) – итальянский писатель, поэт, драматург и политический деятель. Участвовал в боях Первой мировой войны. С 1919 г. поддерживал Муссолини.

 Так же впоследствии пропали для меня потом и лекции в Среднеазиатском медицинском институте по психиатрии в 1931-34 гг. в Ташкенте, лекции по судебной психиатрии, психологии и логике, читанные в Ленинграде в ВЮЗИ, университете, Юридическом институте и Юридической школе в 1944-56 гг.

Кнут Гамсон (настоящее имя Кнуд Петерсон) (1859-1952) – Норвежский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе за 1920 г. В 1890-1900 гг. был одним из самых популярных писателей и драматургов модернизма.

Хочу сказать несколько слов о моих лекциях по русской литературе в Новой Александрии, которые я взял на себя по усиленной просьбе попечителя Варшавского учебного округа проф. Владимира Ивановича Беляева , известного ботаника, прекраснейшего человека и лично ко мне очень хорошо относившегося.

Влади́мир Ива́нович Беля́ев (1855—1911) – русский ботаник-морфолог.Среднее образование получил в московской частной гимназии Креймана (1867—1874). В 1878 году окончил физико-математический факультет Московского университета; был учеником видного русского ботаника профессора И. Н. Горожанкина. С 1885 года магистр ботаники, доцент Варшавского университета и директор Помологического сада (сменил на этом посту Ю. О. Александровича); с 1891 года доктор ботаники и ординарный профессор; с 1897 года директор Варшавского ботанического сада; в 1901—1902 годах директор института сельского хозяйства и лесоводства в Новой Александрии.
В 1903 году был назначен попечителем Киевского учебного округа; с 1 января 1904 года – действительный статский советник. В 1905—1911 годах он был попечителем Варшавского учебного округа.

Так как русская литература в «Институте сельского хозяйства и лесоводства», как и русский язык – в университете, читались вместо богословия, с целью приобщения польского студенчества к русской культуре, то я позволил себе в Новой Александрии читать не общий курс истории русской литературы, а специальные курсы с широким охватом истории русской общественной мысли соответствующей эпохи: первый год в 1910-11 читал о Пушкине, второй, 1911-12, — о Лермонтове, после чего отказался, так как 3-х часовые поездки туда меня утомляли, порекомендовав вместо себя моего приятеля приват-доцента Евгения Конст. Тимченко.

Читать пришлось собственно не так уж много, так как студенты там часто бастовали по всякому поводу. Однажды я даже сказал им полушутя в аудитории: «Вы слишком часто бастуете, так что это потеряло у вас характер протеста: я бы советовал вам протестовать поэтому не забастовкой, а учебными занятиями».

В памяти у меня остался один курьезный случай, связанный с этими поездками, который тоже сыграл свою роль в решении моем отказаться от дальнейших путешествий в Новую Александрию. На неуютном Ковельском вокзале по обыкновению было темно и, идя во мраке по платформе вдоль длинного поезда, я искал вагон второго класса, с трудом по близорукости рассматривая надписи. Поезд с основным составом шел на Люблин – это и был мой маршрут до Новой Александрии, другие же вагоны были радомские: они отцеплялись в Ивангороде и шли до австрийской границы. Когда я входил уже в вагон, мне, правда, показалось, будто на нем была надпись «Granica» (пограничная австрийская станция), но я не обратил на это особого внимания, занятый своими мыслями. Лежа на верхней полке, я думал, как приеду в Новую Александрию, где должен был читать очередную лекцию. Пропустив, как всегда, маленькую платформу, я слез с полки и стал собираться, так как следующей станцией должна была быть Новая Александрия. Однако, к моему удивлению, я прочел на освещенной станционной вывеске надпись: «Горловка». Сидя на скамье против какого-то поляка-чиновника в фуражке с кокардой, я спросил:

— Скажите, пожалуйста, когда будет Новая Александрия?

— Nigdy nie bedzie! (никогда не будет), как приговор, прозвучал его краткий, но вразумительный ответ.

— А куда же идет этот поезд? – снова задал я риторический, т.е. совершенно никчемный в данном случае вопрос, как будто можно было еще сомневаться в чем-то и о чем-то спрашивать.

— Do Radoma, prosze pana!» — с нескрываемой уже иронией объяснил чиновник.

Сжалившись после этого надо мной, он стал советовать мне не сходить на какой-нибудь маленькой станции, а ехать до самого Радома, где можно было пересесть на поезд, идущий обратно.

Но дело оказалось не так просто. Когда я приехал в Радом, было около 12 часов ночи, а обратный поезд шел лишь в 5 часов утра. Рано утром, совсем разбитый, я приехал в Новую Александрию, где с 8 до 10 часов прочел, как обычно, свои лекции, после чего поехал обратно, в Варшаву.

 Работая в университете, я, разумеется, имел естественное желание приобщить студентов к своей точке зрения на литературу, как один из видов искусства; с этой целью мною, совместно с группой молодежи, разделявшей мои взгляды, был основан при университете «Кружок для изучения вопросов художественного творчества», в котором читались и обсуждались доклады на темы, касавшиеся искусства и литературы.

Первоначально работа в «Кружке» шла очень оживленно, пока чисто внешние причины – война, а потом и революция, — не свели почти, можно сказать, на нет всю его деятельность.

Говоря об университете, мне хотелось бы сказать несколько слов и об отношении ко мне студентов. В общем это отношение было ко мне всегда дружелюбным и неизменно ровным, вероятно – как результат моего собственного отношения к ним: всегда спокойного и справедливого. Само собою разумеется, ровное, спокойное отношение к человеку не нуждается в письменных изъявлениях своей симпатии или антипатии к нему, выраженной иногда в довольно-интимной форме. Вот почему подобные письма – самый надежный реактив человеческих отношений.

Сначала – с одной стороны. Вот передо мной ряд писем, которые я храню, как память о прошлом, где мне говорят, что мои лекции часто захватывали (письмо Н.Померанцева – из Москвы без даты), что я, «вопреки многим другим профессорам нашего университета, стою ближе всех к студентам и вхожу в их положение» (от С.Оглоблина из Спаса на Днепре от 7 июня 1912 г.), что моя личность, мое влияние «навсегда останутся лучшими среди университетских воспоминаний» (от А.П.Скафтымова из Астрахани от 31 октября 1914 г.).

Но, как я уже сказал, есть у меня «документы», показывающие отношение ко мне диаметрально противоположное- резко отрицательное. После публичной лекции в «Русском собрании» на тему «Наука и публицистика», я получил следующее анонимное послание: «Варшава 22/I 1912г. Господину профессору Александру Михайловичу Евлахову. Милостивый Государь! Пусть не удивляет вас получение письма без подписи лица или лиц, его писавших. Цель нашего письма – передать вам отклик, который ваш призыв к русской молодежи вызвал в нашей душе. Вы нашли вполне уместным сравнить нашу университетскую молодежь с западноевропейской, поставить ее нам в пример, но, очевидно, по своей близорукости не заметили, что и условия, при которых живет западноевропейская молодежь не те, что у нас. Но, с другой стороны, вы столь же верно рассудили, что констатировать факт окончательного вытеснения из наших университетов каких бы то ни было общественных течений можно лишь там, где будет только кучка той молодежи, которой вы спели отходную. Та самая молодежь, на которой вы с такой отрадой констатировали отказ от своих прежних исканий. Знайте, что на ваше столь простое разрешение вопроса, над которым мучительно долго бьется русская молодежь, мы можем ответить вам только презрением. Учащиеся».

Интересно, что, когда я ту же публичную лекцию повторил в Новой Александрии, реакция была совершено другая. В корреспонденции из неизвестного теперь мне правого студенческого журнала можно прочесть следующее: «Бесспорно одним из самых выдающихся и привлекательных событий текущего семестра в Ново-Александрийском институте нужно считать публичную лекцию пр.-доц. А.М.Евлахова, прочитанную 22 января 1912 г. в пользу недостаточных студентов. Тема лекции – наука и публицистика. Наука всегда строго объективна, а публицистика по самому своему существу тенденциозна и стремится втиснуть науку в определенные рамки – вот основной тезис лекции. Пока лектор говорил о науке и публицистике вообще, аудитория имела обычный вид, но, когда многочисленными цитатами из Прудона, Брандеса, Белинского, Добролюбова, Писарева и др. лектор с убийственной логичностью стал доказывать, что публицистика в лице своих представителей под маской научной критики имела целью вовлечь науку и искусство в социальную борьбу и сделать их средствами политической агитации, аудитория, состоящая на половину из «прогрессивного студенчества», начала было проявлять недовольство. Но лектор говорит так красиво, так логично и убедительно, так объективно без малейшего желания задеть ту или иную политику, что отдельные робкие возгласы «товарищей» не имели успеха.. У нас очень мало таких профессоров, которые имеют гражданское мужество открыто заявить себя противниками внесения в науку и школу политики. Против всяких ожиданий лекция окончилась без всяких эксцессов со стороны «товарищей», и лектор был награжден шумными аплодисментами публики. – К.П.».

Перехожу теперь к моей научной работе, в которой протекли почти все первые пять лет моей жизни в Варшаве. Обычно в течение учебного года я собирал материалы, а в летнее вакационное время писал. Начиная с лета 1910 г., мы проживали на даче под Варшавой в 5 верстах от ст. Отвоцк по Ковельской жел. дор. в деревне Млёндэ. Здесь и были написаны все мои большие книги, изданные в Варшаве, т.е. два тома «Введения» и два тома «Реализма», не считая множества мелких работ.

Закончив печатанием I том «Введения» в декабре 1910 г., я питал тайную надежду устроить его в каком-нибудь университете в качестве магистерской диссертации. На Рождество я побывал в Петербурге у сестры моей Тани и там обратился к моим учителям Д.К.Петрову и Ф.А.Брауну с вопросом, не примут ли они моей работы. Первый, по-видимому, был не прочь это сделать, хотя окончательного ответа не давал, но почти решительный отказ я получил от Брауна, который находил, что прямого отношения к истории западно-европейских литератур моя книга не имеет. Так в Питере пришлось это дело оставить.

Недолго пришлось ждать ответа и из Харькова. Из сохранившихся у меня по этому поводу писем С.В.Соловьева и Н.Ф. Сумцова, декана факультета и предполагавшегося моего второго оппонента, видно, что с самого начала в факультете, куда я подал прошение о рассмотрении моей работы в качестве диссертации, начались какие-то трения. Сумцов 12/III рисовал мне положение таким образом: «Я должен предупредить, что обстоятельства складываются не совсем благоприятно для вас. Обнаруживается заметное, даже крупное течение против вашей работы, и в факультете, и в совете. Говорят, что вы обидели математика Маха, и математики не без содействия некоторых филологов, могут на вас ополчиться. В факультете может получиться 4 и 5 или 5 и 4 и заранее трудно предвидеть исход дела, а потому не лучше ли его отложить.

Потерпев фиаско и потеряв почти всякую надежду защитить когда-нибудь диссертацию, я продолжал, однако, свою работу с прежней энергией и уже осенью 1912 г. выпустил II том «Введения», в предисловии к которому сказал несколько «приятных» слов по адресу Сумцова и «вдохновившего» его Петрова.

Не успел я придти в себя от всех этих неприятностей, не успел кончить новую книгу, с которой не знал еще, что делать, как новая волна подхватила меня, — на этот раз волна политической борьбы, разыгравшейся на почве выборов члена в 4-ую Государственную Думу от русского населения г. Варшавы. Я окунулся в эту борьбу с тем большей страстностью, что потерпел полную неудачу в моей научной деятельности, не видя возможности сделаться «настоящим» профессором. Будь я приват-доцентом, останься я, например, в Киеве, меня это не могло бы так задевать. Но в Варшаве я занимал кафедру и был по своему положению профессором, хотя само звание профессора фатально ускользало от меня. Не видно было просвета и в возможности хоть сколько-нибудь улучшить свое материальное положение: я не мог мечтать получить когда-либо от университета более тех жалких 1.440 р., которые я имел в звании доцента и дополнительно 800 р. за итальянскую лектуру.

Очевидно, думал я, мое увлечение наукой – это только недоразумение, роковая ошибка, за которую я дорого заплатил и которую должен наконец понять. Мое призвание – арена широкой общественной деятельности. Мой инстинкт общественной справедливости, мое отвращение ко всякого рода насилию, который еще в студенческие годы толкнул меня на борьбу с властью, мой полемический задор, мой дар посредством слова владеть толпой в минуты внутреннего подъема – все это обещало успех на этом, не новом для меня, пути. Борьба же с предполагавшимся противником, по крайней мере в начале, здесь, в Варшаве, казалась совсем не трудной и даже увлекательной. Бывший член Гос. Думы черносотенец Сергей Николаевич Алексеев , снова выставлявший свою кандидатуру, хотя и пользовался популярностью среди русского населения Варшавы, особенно рабочих и полуинтеллигентов, был личностью далеко не безупречной.

Сергей Николаевич Алексеев (1872-после 1917 года) русский педагог, общественный деятель, политик. После объявления Манифеста 17 октября 1905 года стал одним из организаторов русских объединений в Варшаве. В 1907 и 1912 году был избран в члены III и IV Думы. После Февральской 1917 года революции отошел от думской деятельности, 17 марта 1917 года сложил полномочия в знак протеста против объявления независимости Польши. Дальнейшая судьба не известна.

За ним тянулся шлейф процесса с каким-то генералом, которому он обещал за вознаграждение устроить какое-то дельце в Думе, обманув его; его вечные шатания по петербургским канцеляриям и министерским кабинетам для выпрашивания разных льгот и подачек его «клиентам», — все это было известно в Варшаве. Самая позиция партии «русских националистов», в которой он был одним из лидеров, давала немало благодатного материала для борьбы на митингах и решительного удара, который я собирался ему нанести. Он приготовился лишь к нападению со стороны кадета И.П.Лопатина и «беспартийного прогрессиста» присяжного поверенного Н.А.Паршина, официального редактора «Варшавской Мысли». Но с первым ему было не трудно справиться в виду кадетского проекта о полной автономии Польши, самое упоминание о которой встречало в русском населении Варшавы невероятное озлобление. Что же касается Паршина, то, будучи очень милым и, по-видимому, порядочным человеком, в общественно-политическом отношении это был совершенный нуль: говорил он шепотом, как-то косноязычно, как местный абориген, — с сильным польским акцентом и, на радость Алексееву и его присным.

Решительное сражение было дано Алексееву на многолюдном митинге, устроенном Лопатиным в обширном зале «Швейцарской долины» (Dolina Szwajrarsks) на ул. Шопена. И Лопатин, и, тем более Паршин, потерпели тут очевидное фиаско. Я же вышел победителем: хотя «алексеевцы» устроили мне настоящий скандал с битьем стульями об пол, свистом и улюлюканьем, чтобы заглушить мою речь против их кумира. Не помогло и заступничество полицейского чиновника, присутствовавшего на собрании от имени генерал-губернатора Акаемова, дважды остановившего меня с предупреждением, что в третий раз он закроет собрание. Домой на угол Уяздовской аллеи и Нововейской ул.  Меня на всякий случай провожали мои сторонники. По их уговору я выставил свою кандидатуру, и отступать было уже невозможно.

Борьба была, конечно, неравной; тем более, что все три противника имели каждый свою собственную газету, а Алексеев, кроме того, получил, по ходившим тогда слухам, около 40.000 р. на агитацию от Министерства внутренних дел. У меня же ничего не было.

Результат всего этого был таков: при подсчете голосов Алексеев получил около 49%, я – около 26%, а Лопатин с Паршиным (они для успеха в некоторых избирательных участках объединились), вместе, — около 25%, т.е. меньше, чем я один. Было очевидно, что, уступи они свои голоса мне, прошел бы в Думу я, а не черносотенец Алексеев.

Часто и теперь, особенно после революции, я задаю себе вопрос: как устроилась бы в будущем моя судьба, если бы я прошел тогда в Думу? Где бы я был теперь после Октябрьского переворота, унесшего столько «авторитетов» и погасившего столько честолюбий? Какова бы была моя роль в момент первого переворота и остался ли бы я жив в момент второго? Что сталось бы с моей научной деятельностью или вернее – что бы от нее осталось. Жутко, но страшно интересно жить, искушая судьбу и поминутно оглядываясь назад с вопросом: что было бы, если бы случилось не это, а другое.

Август 1910 г. и август 1811 г. я провел в командировке за границей, посетив в первую поездку галереи Берлина, Парижа и Брюсселя, где побывал и на всемирной выставке, а во вторую – сделал «эстетический маршрут»: Дрезден – Мюнхен – Амстердам – Гаага – Антверпен – Лондон (через Остенде) – Вена. Эти путешествия дали мне богатейший материал для изучаемого вопроса и сильно расширили мой кругозор вообще.

В Париже незабываемое впечатление произвел на меня парк Монсо, в тихий вечер такой грустный и задумчивый. За его ажурной решеткой не чувствуется биение пульса шумного Парижа и кажется, что попал в какой-то иной, совсем особый мир, где все овеяно тенью Мопассана. У подножия бюста писателя полулежит девушка с книжкой его сочинений в руках. Этот памятник – почти символ. Но в нем – один недостаток. Он слишком идилличен, в нем не отражена великая трагедия души Мопассана, приведшая его к безумию и сумасшедшему дому. Как нужно это было изобразить, – я не знаю, но тут чего-то все-таки не достает.

В Лондоне я долго стоял у входа в Хайд-парк. По широким бесконечным променадам медленно проезжали мимо меня роскошные ландо высшей знати британской столицы, в которых особенно поражала необычайная, ни с чем в мире несравнимая красота женщин этого круга, казавшихся существами с какой-то другой планеты. В глубину самого парка с его аллеями и цветниками, пришли тысячи людей всех возрастов, состояний и классов, со всех сторон огромной столицы, чтобы этот свободный день, забыв о своих заботах и нуждах, провести на лоне природы. Они тут сидели, лежали на траве, ели и пили, развлекали детей,  сами, чем могли, развлекались, и никто им в этом не мешал. Они чувствовали себя хозяевами положения, равными тем, кто в это время, гордо развалясь в своих роскошных ландо и свысока поглядывая на толпу, медленно проезжал вдали на бесконечных променадах.

Пройдя еще далее, я невольно приостановился около двух, разделенных небольшим пространством, толп собравшихся на митинг людей, в одной из которых высилась на подмостках мрачная фигура религиозного проповедника с библией в руках, степенно и мрачно призывавшего «братьев» верить в Бога и почитать поставленного им короля. В другой же, напротив него, человека на таких же подмостках, но совсем иного вида и с иными жестами, который, высмеивая проповедника «слова божия», в резких и даже грубых словах поносил этого самого Бога, а короля призывал… повесить! Обе толпы с одинаковым вниманием и спокойствием слушали того и другого оратора, свободу слова которых призван был зорко охранять поставленный тут же полисмен в просторечии именуемый «Бобби».

Но особенно поразила меня Голландия. В меланхолических аллеях и мертвых каналах Гааги, этого старинного городка, погруженного как будто в сон его узеньких улочках я не мог придти в себя от изумления.

Амстердам

Прежде, когда я думал о чем-либо красивом, заставляющем забыть окружающее, мне всегда представлялись в воображении Италия и Испания. Но то, что я увидел в этой маленькой северной стране, перевернуло все мои прежние представления.

Пока я шел по зеленому берегу Фейфера и наблюдал, как вместе со мной в водах этого пруда передвигались остроконечные башни старинного Бинненхофа и задумчивые аллеи, обрамляющие берег, и, миновав площадь Бьютенхоф, подошел к рынкам, стало уже темно. Сперва я не понял, куда попал. На одном из них, называющемся «рыбным» или «фишмарктом», воздух был насыщен тяжелым, удушливым запахом морской рыбы, которую продавали какие-то фантастические существа в черно-красных платьях, похожих на театральные, и с металлическими украшениями на головах в виде золотых касок: это были голландские женщины в их национальных костюмах. Короткие пышные юбки голландок, их деревянные башмаки и весь этот костюмерный маскарад – все было таким, как изображается на старинных картинах фламандской живописи, и эти женщины казались только что сошедшими с полотен Стеена или Ван Остаде, которые были знакомы мне еще по Эрмитажу.

На другом рынке, называющемся «Овощным» или «Грунмарктом», картина была еще более фантастической. Здесь дикие возгласы торговцев, зазывавших покупателей, оглушали прохожего. За столиками, освещенными старинными лампами-факелами, стояли средневековые евреи из гетто, в вечернем сумраке казавшиеся какими-то фантастическими тенями, воскресшими из глубины веков. Под впечатлением виденного, я стал думать о том, что прошлое никогда в сущности не умирает ни в истории, ни в жизни отдельного человека. Оно только принимает новые формы, под которыми продолжает жить старое, умершее, казалось бы, навсегда.

Летом 1913 г. приехал в Варшаву Николай Иванович Кареев и проф. Николай Николаевич Любович , у которого он всегда останавливался, пригласил меня к себе, многозначительно намекнув, что Кареев сам хочет меня видеть.

Никола́й Ива́нович Каре́ев (24 ноября [6 декабря1850[1]Москва[2] — 18 февраля 1931[2][1]Ленинград[2]) — русский и советский учёный-историк и социолог, педагог. Член-корреспондент Санкт-Петербургской академии наук (1910), почётный член Академии наук СССР (1929).Из дворянского рода. Во время Революции 1905—1907 годов вошёл в ряды кадетской партии и был избран членом Первой Государственной думы. Отстаивал переход России к парламентской демократии, выступал в защиту прав и свободы личности, ратовал за формирование правительства, ответственного перед Думой, за создание новой России, «которую точно так же должны будем любить, но Россию, которая будет существовать не сама для себя и не для охраны каких-либо исторических традиций — для своих граждан»[6].
В середине сентября 1918 года был арестован вместе со всей семьёй в Зайцеве (в имении своего родственника О. П. Герасимова в Смоленской губернии), находился под домашним арестом пять дней.

Этот намек я понял так, что Кареев желает поговорить со мной относительно моей диссертации. Кареев был очень любезен и высказывал свое удивление, почему это я не представил своей работы в Петербург, доверив ему как бы роль защитника моих интересов. После того, как я рассказал ему всю историю переговоров с моими учителями, не приведших ни к какому результату, он просто и по- дружески, как казалось мне, сказал, что берет на себя – уладить все это дело по возвращении в Петербург, для чего просил принести ему на следующий день II том для ознакомления. С радостными надеждами уходил я домой, решив, что дело попало теперь в верные руки.

Николай Николаевич Любович (1855—1935) — русский учёный, историк-медиевист; член-корреспондент Российской Академии наук/АН СССР (с 06.12.1924)[1], профессор и декан историко-филологического факультета Университета Св. Владимира.Родился 16 марта (28 марта по новому стилю) 1855 года в городе Тульчин Броцлавского уезда Подольской губернии.Учился в Первой киевской гимназии, затем — в киевском Университете Св. Владимира на историко-филологическом факультете.Был доцентом всеобщей истории в Варшавском университетепрофессором истории и деканом историко-филологического факультета Киевского университета св. Владимира. Работал в Ростовском университете.С 1929 года Николай Николаевич находился на пенсии.[2] Был репрессирован, умер в 1935 году.[3] По другим данным умер в 1933 году.[1]

Однако и на этот раз мне во всех отношениях более, чем не повезло. У Кареева умерла мать где-то в деревне, куда он ездил, и он писал мне уже летом, что все еще не имел времени заняться моим делом, обещая, однако, исполнить свое обещание при первой возможности.

Тогда, снова разуверившись в возможности получить степень за работу методологического или теоретического характера, я решил взять командировку на весь первый семестр 1913-14 уч. года с целью написать за это время исследование, вполне приемлемое и с официальной точки зрения, — монографию об Альфреде де Виньи, которым я тогда увлекался, или же об Ипполите Тэне, над которым работал в связи с III томом «Введения».

Альфре́д Викто́р де Виньи́ (фр. Alfred Victor de Vigny; 27 марта 1797, Лош, департамент Эндр и Луара, — 17 сентября 1863, Париж) — граффранцузский писатель.
Крупнейший представитель французского аристократического, консервативного романтизма. Родом из старинной дворянской семьи, активно боровшейся против революции; некоторые члены его семьи погибли на гильотине.  
В 1828 году он переводит «Венецианского купца» Шекспира, в 1829 — «Отелло». 

В октябре я задумал съездить в Петербург к министру народного просвещения Льву Аристидовичу Кассо – просить его о назначении меня и.о. экстраординарного профессора, перед отправлением заграницу. Кассо мне очень понравился – и своей простотой, и своей принципиальностью, и своим умением быстро схватывать суть дела.

Лев Аристи́дович Кассо́ (1865, Париж — 1914, Петроград) — российский юрист. Министр народного просвещения Российской империи. С 25 сентября (8 октября1910 года — управляющий Министерством народного просвещения, с 2 (15) февраля 1911 года — министр в кабинетах П. А. Столыпина, В. Н. Коковцова и И. Л. Горемыкина. Находился на посту министра до самой смерти 26 ноября (9 декабря1914 года. С 1911 года — в чине тайного советника.
Будучи убежденным сторонником консервативной, охранительной политики в образовательной сфере, быстро вступил в конфликт с либеральными общественными деятелями. Период министерства Кассо характеризуется реакционными действиями, призванными ограничить либеральные уступки, сделанные в годы революции 1905—1907 годов.

Когда я объяснил ему, что мне не дают возможности заниматься своей научной работой, что от меня требуют диссертации историко-литературного типа, он с иронией заметил: – «Странно, господа, как же можно историей заниматься без теории: это даже мы, юристы, понимаем. И, кроме того, чем же и дорога наука, как не тем, что ею можно заниматься свободно, выбирая по вкусу, по склонности то или другое?! Если отнять у науки свободу, — что от нее останется, и кто станет ею заниматься?!

У вас, верно, в Варшаве, – добавил он, – не очень дружеское отношение с вашими коллегами по факультету: ведь дело с диссертацией обычно устраивается очень просто: небольшую компиляцию рассматривают свои же товарищи, дают о ней благоприятный отзыв – и диспут готов! У вас же я вижу толстые книги (я принес ему доказательства своего права на профессуру: книгу о Пушкине и два тома «Введения»). Потом, вдруг, оборвав свою речь, задал мне неожиданный вопрос: «А скажите, пожалуйста, это не вы ли выставляли вашу кандидатуру в Государственную Думу»? – Да, я.

– «Ради Бога, чего-либо не подумайте. Ваша политическая деятельность меня нисколько не касается, – это ваше личное дело. Я просто случайно вспомнил».

В результате я получил от Кассо обещание, что моя просьба будет удовлетворена, если попечитель Варшавского учебного округа не встретит к этому препятствий со стороны средств. И, хотя мое дело не выгорело, ввиду того, что тогдашний ректор Ив. Никол. Трепицын на запрос попечителя дал неблагоприятный в этом смысле ответ (приехав потом ко мне «извиниться»!), я навсегда сохранил о Кассо самые лучшие воспоминания, и мои симпатии к нему остались неизменными.

Перед отъездом я побывал у Д.К.Петрова в Озерках. Сначала встретившись суховато и с какой-то неловкостью, мы скоро, вспоминая старину, оба «размягчились», и он даже с укоризной сказал мне: «Вы сами отчасти виноваты, А.М. Ведь мы с Брауном говорили вам, что дадим вам степень, когда вы представите нам и II том. Чего же вы медлили? – Бояться нечего: в случае неблагоприятного для вас исхода дела, я ведь всегда предупредил бы вас, и вы могли бы взять диссертацию обратно, — не чужие же мы вам, в самом деле!».

Кончилось все это тем, что на другой же день по предложению Петрова я принес в «профессорскую» университета свои книги с прошением и, прощаясь, он дружески мне сказал: «Так до свиданья, А.М. Значит, диспут устроим в апреле или в крайнем случае в мае».

Внезапно изменившиеся в мою пользу обстоятельства заставили меня в корне изменить мои прежние намерения.

Я уже решил не предпринимать никакой новой работы, как ни тянул меня к себе Альфред де Виньи, а остановился на мысли проехать в Испанию, где я еще не был, с целью дополнить свои изучения реализма в области искусства наблюдениями в мадридском «Прадо».

Трудно передать то впечатление, какое произвела на меня Испания своей первобытной оригинальностью. От Гасконского залива вдоль Пиренеев от ст. Сарамуга (Zaramuga) почти до Бильбао, поезд шел по скалистому берегу реки желто-грязного цвета, бурные потоки которой бегут по огромным камням. Пассажиров почти не было. Зато в каждом вагоне спереди и сзади было по два вооруженных карабинера, очень похожих по одеянию на какаду. На мой вопрос, чем объясняется такая охрана, один из них жестом, достойным трагического актера, показал мне на фантастический ландшафт за окном поезда, сказав:

– Разве сеньор сам не видит, в каких опасных местах мы едем? Ведь тут постоянные нападения на поезда. Горы кишат бандитами!

И впрямь все вокруг напоминало скорее декорацию из третьего акта оперы «Кармен», чем живую действительность.

В поезде происходят презабавные сцены: все друг друга угощают, и отказаться нет возможности, – бутылку с вином суют вам прямо в рот. Одного солдата на моих глазах закармливали и опаивали так всю дорогу, так что бедный «кабальеро милитар» (caballero militar) только пыхтел, но безмолвно подчинялся.

Два интеллигентных субъекта в белых костюмах и туфлях, поспорив минуты две на тему, закрывать ли окно или держать его открытым, бросились друг на друга с выкатившимися на лоб глазами, и началась жестокая драка, еле-еле ликвидированная другими пассажирами. Старухи, очень похожие на мужчин, с огромными усами вели в моем присутствии разговор между собой в таком тоне, кричали такими голосами, с такой выразительной мимикой и жестикуляцией, что мне казалось – они хотели зарезать друг друга; вслушавшись в их «мирную» беседу, я понял, что они «говорили» всего-навсего о ценах на продукты и на прочие животрепещущие темы.

В «Прадо», желая осмотреть картину, помещенную в темном коридоре, где царила кромешная тьма, я навел на нее своей электрический фонарик и… сам был не рад: страж едва не набросился на меня, требуя немедленно закрыть фонарь. Тщетно объяснял я ему, что картины повешены в музее именно для того, чтобы их можно было видеть и что я ничего другого и не хочу, как только увидеть картину. Еле-еле этого расходившегося стража успокоил другой, заметивший ему с видом знатока: «hace nada!», т.е. что фонарик ничего не сделает.

Было 13/26 ноября, когда в вагоне, дрожащей рукой, на всем ходу поезда, я заносил в свою записную книжку следующие строки с кривыми и прыгающими в разные стороны буквами: По дороге из Ируна в Мадрид я стал думать, как всегда, не переменить ли мне маршрут и не поехать ли в Бургос?

Запись в дневнике по дороге в Мадрид

Поколебавшись немного, я поехал в Бургос, желая познакомиться с капитаном Дон Хосе Сармиенто Ласуэн (Don Jose Sarmiento Lasuen), о котором много слышал еще в 1909 г. во Флоренции от одного француза из Лиможа, занимавшегося испанским языком и советовавшего по приезде в Испанию обратиться к этому капитану, его большому приятелю. Я очень скоро отыскал за городом Оспиталь милитар (Hospital militar) и нашел капитана, оказавшегося теперь уже в высоком звании «офисиаль примеро де Интенденсиа» (Oficial primero de Intendencia). Узнав, что я «от M-eur Issarte», и он, и жена его приняли меня, как родного, прямо-таки с распростертыми объятиями, предложив мне тут же разделить с ними обед. Обедать я не остался, но просил Дона Хосе помочь мне в деле ознакомления с его родиной своими указаниями, советами и рекомендательными письмами.

Все это я получил в обилии. Целые три дня водил меня мой новый «amigo» по Бургосу, демонстрируя красоты своего города и спасая меня (буквально!) от целых полчищ нищих всех возрастов, особенно мальчишек, которые набрасываются на каждого приезжего и в этом отношении заткнут, можно сказать, за пояс своих итальянских собратьев даже в Неаполе и Сицилии. Он познакомил меня с местным священником (падре), и с этого момента началось для меня беспечальное житие в Бургосе. Перед Доном Херонимо отверзались все двери, как перед чародеем с волшебной палочкой. На другой же день после нашего знакомства в местной газете было напечатано сообщение о моем прибытии в город и цели его с весьма лестными по моему адресу комментариями. По-щучьему велению я получал все, что мне было нужно в библиотеке, и почтенные граждане, встречая меня в разных концах города и во всякое время неизменно со столь уважаемым духовным отцом, за одно и мне низко кланялись. Узнав, что я специально интересуюсь картинами Леонардо да Винчи и его школы, он сказал мне: — «Приходите завтра после вечерни в собор, — я покажу вам нечто изумительное!».

Впоследствии мне не раз пришлось убедиться, что испанцы в этом отношении не сравнимы ни с одним народом, даже с русскими. Все они, начиная с самого Дона Хосе и кончая всеми теми, к кому он давал мне рекомендательные письма, буквально жертвовали собою всецело для меня: так в Сарагосе доктор (хирург) Ремача (Remacha), уже почтенный старик, бросил ради меня свою работу, водил по городу, всюду платил за меня – и в трамваях, и в музеях, и в заключение повез меня на вокзал. Главное, что и бороться с этой любезностью, как я уже сказал, не было никакой возможности: он только подмигнет, бывало, глазом и кондуктор трамвая проходит мимо меня, отказываясь решительно от денег.

Побывав в Мадриде, Сарагосе и Барселоне, я снова вернулся в Милан, где прочел публичную лекцию о реализме в искусстве в пользу русской студенческой колонии и где в местном итальянском научно-литературном обществе мне устроили нечто вроде импровизированного чествования по инициативе Этторе Верга, — сказавшего в своей речи, что Италия – моя «вторая родина», — вернулся в Варшаву.

Большую часть времени в эту поездку я прожил в Мадриде, где в пансионе Эррера (Herreha) официанты за мое вегетарианство (с февраля 1911 г.) прозвали меня «senor quecome nada», т.е. «господин, который ничего не ест».

Из дневника А.М. Евлахова. О вегетарианстве

Как курьез, вспоминаю один случай на этой почве в Сарагосе: зайдя как-то в ресторан, я попросил официанта дать мне, что у него есть, лишь бы «не из живого». Попробовав принесенное им блюдо, вижу, что это рагу из курицы и говорю официанту: «Что же вы мне дали? Я ж вам ясно сказал, что не из живого». – «Es muerta, senor» (она же мертвая, господин), последовал невозмутимый ответ.

В Мадриде я занимался изучением картин старых и новых испанских мастеров. В «Sala de retratos» Прадо я упивался тициановским портретом императрицы Изабеллы (№ 415), с его удивительным выражением лица, сделанным в чудесных блеклых тонах, ван-дейковскими портретами: Давида Rygaert (№ 1479) и графа Бристоля (№ 1489), автопортретом Дюрера (№ 2179) в поразительных бледных красках, но более всего, конечно, коллекцией портретов, написанных «El Greco» (Theotocopoli). Строго говоря, все портреты, исполненные Греко, можно было бы смело назвать автопортретами – до того все они на одно лицо и схожи с ним самим: №№ 806-813, все эти «desconocido» («неизвестные») или седые с вытянутыми вниз строгими лицами, хотя бы под картиной было помечено даже «retrato de un medico» (№ 807), — все они не что иное, в сущности, как сам Греко.

Поразила меня здесь и приписываемая Леонардо – «Gioconda» (№ 504), знаменитая тем, что испанцы считают ее настоящей, а луврскую только копией. Она действительно производит неизгладимое впечатление.

Стоял я, как зачарованный, и перед обоими шедеврами Гойи: «Maja vestida» и «Maja desnuda», не зная, какой из них отдать пальму первенства. Видел много прелестных вещей и в «Museo de arte moderno». Всего, впрочем, не упомянуть!

Еще в Мадриде от Александра Александровича Петрова, бывшего моего товарища по университету, секретаря Академии Наук, я получил извещение, что I и II Томы моего «Введения» удостоены Академией наук почетного отзыва.  Я уже почти не сомневался, что вскоре получу положительный ответ с назначением дня диспута, и, возвратившись в Варшаву, спокойно ждал известий из Петербурга.

Моему изумлению не было границ, когда я получил вскоре от Брауна письмо, в котором он сообщал мне, что моя диссертация, вероятно, не будет допущена к защите, ввиду того, что в факультет поступили уже неблагоприятные отзывы от всех трех рецензентов: Петрова, Кареева и Лапшина (философа). Я не верил своим глазам. И однако же это было именно так.

Я спрашивал себя: что все это значит? Неужели Петров, мой учитель и приятель, не мог мне заблаговременно сообщить, что его отношение к моей диссертации – отрицательное? Неужели не мог сделать того же и Кареев, сам подбивший меня на все это дело и сыгравший в нем такую странную роль? Спустя некоторое время, я получил из Киева от В.Н.Перетца письмо, где он высказывал свое удивление, кто это из моих «доброжелателей» удружил мне, сообщив о моем провале в «Киевскую Мысль»?

Теперь я начинал кое-что подозревать, и, чтобы проверить справедливость своих подозрений, отправил в факультет заявление приблизительно такого содержания: «Из №№ газет «Речь» и «Новое время» от 11 мая с.г. я узнал, что моя диссертация признана недостойной быть допущенной к защите. Ввиду того, что не могу иметь ничего против самой широкой гласности во всяком деле, я прошу факультет сделать постановление о напечатании отзывов проф. Кареева, Лапшина и Петрова, на основании которых моя диссертация была не допущена к защите». – Мой выстрел попал как раз в цель. Очень скоро за подписью декана Брауна и секретаря Петрова пришел ответ, в котором «доводилось до моего сведения, что факультет не находит нужным делать постановление о напечатании отзывов» о моей диссертации.

Ну, думал я, если факультет «не находит нужным», это еще не значит, что его нельзя заставить «найти нужным»! И решил обратиться в министерство, к Кассо, как к высшей административной инстанции, которому изложил все, как было, и которого просил сделать распоряжение о напечатании отзывов о сочинении, которое, будучи удостоено Академией Наук почетного отзыва, не могло быть столь ненаучным, чтобы его нельзя было даже допустить к публичной защите.

Разумеется, если бы мое заявление попало в руки Кассо, он этого дела так не оставил бы и сделал бы то, о чем я просил. Но от Кассо я уже не получил ответа. Тем все дело и кончилось, и только в Ростове осенью 1915 г. я услышал от Ефимия Федоровича Карского, очень интересное объяснение всей этой истории.

Евфимий (Ефим) Фёдорович Ка́рский (1860/1861—1931) — российский[6] филолог-славист, палеограф и этнограф. Ректор Императорского Варшавского университета (1905—1910), директор Музея антропологии и этнографии. Придерживался западнорусизма[7][8] и рассматривал белорусов как одну из ветвей русского народа[8].

По его словам, вопрос о моем диспуте, будто бы, был действительно решен уже окончательно, как вдруг факультету стало известно, что Кассо ждет только получения моей степени, чтобы тотчас же назначить меня на место… Брауна: тогда в факультете единогласно решено было меня провалить! Насколько все это справедливо, решить не берусь, однако Кассо действительно почему-то очень заинтересовался моим делом и несколько раз запрашивал попечителя Варшавского учебного округа, имею ли я ученую степень и какую. Весьма возможно, что об этих запросах обо мне министра стало известно в Петербурге, и они были истолкованы, как желание заменить мною Брауна.

Часто я спрашиваю себя: неужели все эти мои неудачи на научном поприще можно объяснить одними интригами? Не кроется ли в основе их каких-либо иных, более важных причин? И на это я отвечал себе: несомненно, что интриги играли во всем этом большую роль, но не в них, а во мне самом – главная, основная причина, та ось, вокруг которой наматывались все неудачи моей научной деятельности. Именно отсюда проистекают и все достоинства, и все недостатки моих научных работ. Они – всегда искренни, как исповедь моего сердца, всегда индивидуальны, как самопроявление моего внутреннего «я». И, вероятно, именно потому, что я не столько ученый, сколько художник и в самой науке, мои работы, встречавшие всегда такое озлобление в кругах ученых, находили живой отклик среди художников, критиков, литераторов и всех тех, которые более сомневаются, чем знают, более ищут, чем находят.

Нежданно получил письмо от Ю.И.Айхенвальда, с которым с того времени мы переписывались не раз: «Я вижу теперь, что напрасно встревожила меня неприятная мысль, будто вы можете в дурную сторону истолковать отсутствие в моем «Предисловии» ссылки на вас. Правда, если бы я знал вашу книгу до напечатания моей брошюры (оттиска из «Силуэтов»), я бы непременно указал на вас, как на единомышленника и авторитетное подтверждение; и вы правы, что ваши мысли и мои подсказаны нам, независимо друг от друга, просто нелепостью современного положения и изложения истории литературы.

Ю́лий Иса́евич Айхенва́льд (12 [24] января 1872, Балта, Подольская губерния — 17 декабря 1928, Берлин[2]) — русский литературный критик, пользовавшийся большой популярностью и влиянием в период предреволюционного расцвета русского модернизма. Свои этюды «критик-импрессионист» Айхенвальд посвятил не только современникам, но и русским писателям XIX—XX вв. (широко известная книга «Силуэты русских писателей»).

Мне лично приходилось и приходится много терпеть за свою «ересь», которая очень похожа на азбуку (и в этом трагикомизм моей позиции). Вы сами – в таком же положении. И оттого ваша книга оказалась для меня неожиданностью, приятно удивила меня, и я вовсе не из любезности называю ее ценой и прекрасной. Я бы мог пожелать только, чтобы вы больше захватили прежнюю, старую, классическую философию, чтобы именно ее дух царил на ваших страницах; теперь же у вас большую роль играет новейшее, последнее, то, что принадлежит эпигонам. Лейбниц, Кант, Шопенгауэр, Гегель, Шеллинг, не говоря уже о Платоне и Плотине, — лучшие вожди эстетизма. Да и самую идею ирреализма хорошо бы связать с общеметафизическими концепциями, с философским идеализмом, даже с Беркли. Впрочем, я, может быть, отдаюсь во власть своих субъективных философских симпатий. Дело в том, что я лично пришел к литературе от философии (оттого мне так и близка, так и понравилась ваша книга). Ваши мысли я приветствую как начало новой эры.». (4/Х 1911, Москва).

Подобно Айхенвальду, неожиданно откликнулся на мои книги Андрей Акимович Шемшурин, о котором до того я ничего не знал, прислав свою работу о «Футуризме в стихах Валерия Брюсова» при письме.

Андрей Акимович Шемшурин. Писатель, литературовед, филолог, искусствовед, палеограф, исследователь древнерусской миниатюры, библиотечный работник, меценат.Почётный корреспондент РМ (сентябрь 1918). Научные интересы в области истории искусства и литературы, палеографии, эволюции форм. На основании постановления Народного комиссариата рабоче-крестьянской инспекции от 17 января 1929 — заведующий Читальным залом Отдела рукописей. С 17 июня 1929 уволен из ГБЛ «ввиду отсутствия работы соответствующей квалификации… как несоответствующий занимаемой должности»

Я ответил ему, и с тех пор – это один из близких мне духовно людей: «Очень благодарю за письмо, — писал он: получить его было для меня столь же радостно и удивительно, как и познакомиться с вашими трудами. Я их уже давно знаю. Когда я их изучал, то мне казалось, что все это я сам писал, — до того ваши мысли совпадали с моими. Мои домашние зовут вас даже моим братом. Я работаю как раз в том же направлении, в каком идете вы. Примите уверение моего глубокого уважения к вашему таланту» (17/XII 1913, Москва).

25/I 1913 г. в Варшаве я получил следующее интересное письмо без подписи: «Милостивый Государь! Автор настоящего письма, архитектор и живописец по профессии, посылает вам (желая остаться неизвестным) две свои книжки поэтического содержания, изданные анонимно лет 10 тому назад. Прочтя первые два тома вашего «Введения в филос. худ. творчества», я поразился тем сходством результатов научного исследования и художественной интуиции, которое можно усмотреть в сравнении некоторых частей вашего философского труда с посылаемыми произведениями. Не входя в эстетическую оценку моих стихотворений, я полагаю, что они дадут материал для ваших исследований, тем более, что я подкреплю высказанные вами мысли о противообщественности художественного творчества автобиографической заметкой. Примите уверение в глубоком и искреннем моем уважении. – Автор «Poema egregium».

Лишь впоследствии, побывав в Москве у Шемшурина, из случайного разговора с ним я узнал, что автором этого письма был Александр Александрович Барышников, член Гос. Думы, а после революции – министр призрения в кабинете Керенского.

Бары́шников Алекса́ндр Алекса́ндрович (18771924) — русский инженер, архитектор-строитель, литератор, художник, театральный и общественный деятель. Представитель мастеров Петербургского модерна. В 1917 году — комиссар почт и телеграфа, товарищ министра государственного призрения Временного правительства, в июле 1917 года — управляющий этим министерством.

Выступив с публичной лекцией о драме Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины», я послал писателю газетную вырезку с кратким содержанием лекции, с просьбой высказаться, правильно ли я его понял.

Леони́д Никола́евич Андре́ев (9 [21] августа 1871, Орёл, Российская империя — 12 сентября 1919, Нейвола, Финляндия[1]) — русский писатель. Представитель Серебряного века русской литературы. Один из пионеров цветной фотографии в России[2].
Андреев считается[кем?] родоначальником русского экспрессионизма. Его творческий стиль своеобразен и представляет собой сочетание различных литературных направлений.

Ответ Л.Андреева был таков: «Многоуважаемый А.М. Ваше письмо застало меня как раз в ту пору, когда я был совсем болен и не в силах написать даже строчку. Теперь, после двух месяцев пребывания в лечебнице, я немного оправился, хотя до настоящего здоровья еще далеко и о работе не может быть и речи. Скажу откровенно, что ваше письмо доставило мне большую радость. Мне так редко приходится встречать понимание моих вещей, их смысл и намерения так дико перевираются, что правильный подход ваш к толкованию «Тота» представляется исключительным. И особенно порадовало меня отношение ваше к «Черным маскам», имя которых в общей критике стало нарицательным для обозначения моей «запутанной символики». Для меня лично «черные маски» — самое значительное из моих произведений, самое близкое и душевно дорогое (при очень многих формальных недостатках исполнения). Но, когда я говорю это, добрые люди смеются, — вы же, столь далекий от меня, чутко поняли это; больше того: поняв правильно Лоренцо, вы смело и с тем же глубоким пониманием перекинули мост от него к далекому, казалось бы, и непохожему Тоту. Конечно, они родственны: по духу своему, устремленному горе и связанному землей, по миру фантомов, в котором живут, по источнику страданий, из которого пьют оба. Лоренцо выше, невиннее и чище, нежели отяжелевший и приземлившийся Тот; Лоренцо парит там, где Тот ползет по земле, — но пути их параллельны и цель одна. Я не знаю, была ли напечатана ваша лекция или нет. Но, если она существует в печати, я был бы рад получить ее от вас и точнее познакомиться с ее содержанием. Пробыв два месяца в лечебнице, я наконец возвращаюсь домой и адрес мой: Финляндия, Териоки, Л.Н.Андрееву. Крепко жму вашу руку и очень жалею, что все еще продолжающее нездоровье не позволяет мне написать вам столько и так, как хотелось бы. Большое спасибо за радость. Леонид Андреев» (6 апреля 1916, Петроград).

В мае 1914 г., отправив семью на дачу в Млендз, сам я решил на этот раз провести лето «для себя», не начиная никакой новой работы: два тома «Реализма» были выпущены в свет подряд один за другим, и я имел право отдохнуть. С моим учеником Иасоном Алексеев. Валединским мы отправились сначала в г. Борсов Минской губ. к его товарищу Данкевичу, тоже моему ученику, где купались в Березине; затем через Москву, где побывали у Айхенвальда, поехали на его родину во Владимир на Клязьме, где тоже купались. Отсюда через Муром, побродив предварительно пешком по селам Владимирской губ., предприняли путешествие вниз по Оке и Волге, через Царицын – на Кавказ. В Пятигорске я снова исходил их вдоль и поперек, со слезами на глазах разглядывая знакомые старые дубы. Все казалось, однако, таким изменившимся к худшему. Казенный сад не таким густым и тенистым, и совсем не таким безграничным, каким представлялся мне в то золотое время, а дорога на Провал, это чудо природы, этот дивный простор, открывавший с одной стороны снеговые вершины Кавказа, с другой – чудесные луга у подножия Машука: все это теперь исчезло. Посредине самой дороги проложен пошлый бульвар, сбоку идет трамвай, а по обе стороны тянутся виллы, очень, конечно, удобные для живущих в них, но испортившие все былое очарование этого пути. И зачем это человек пакостит все, к чему прикасается?! С грустью, с тяжелым чувством проезжал я теперь на трамвае, битком набитом людьми, точно скотом, стараясь не глядеть по сторонам: точно что-то бесконечно дорогое оторвали от моей души навсегда, навсегда! В своих скитаниях по свету мы всюду оставляем частицы своей души, и потом чувствуем потребность собрать эти частицы нашего «я». Увы, попытки эти тщетны, и лишним разочарованием становится в жизни больше. Никогда, никогда не посещайте мест, где вы были когда-то счастливы!..

Уже собирался я возвращаться к своей семье под Варшаву, где думал поработать оставшийся месяц, как вдруг 20 июля была объявлена России война. Тут я вспомнил, что, когда мы с Валединским незадолго до этого, взобравшись на вершину Бештау, остались там ночевать, с удивлением прочли на внутренней стенке датского павильона, где спали, надпись, сделанную, очевидно, рукой какого-то, тоже забравшегося сюда, немца: «Deutschland uber alles!».

Растерявшись, я послал жене срочную телеграмму, чтобы она ждала меня на месте, и отправился в милую Польшу. Увы, напрасно мучился я 7 дней в пути: семьи моей уже не оказалось в Варшаве, — забрав детей и самое необходимое, она поспешила в Ейск к моим родителям.

В Варшаве царило тревожное настроение, подходили австрийцы со стороны Андреева, и 27 июля, получив воинский эвакуационный билет и жалованье за 3 месяца вперед (всем нам, профессорам, выдавали его золотыми империалами и лишь после долгих препирательств с казначеем их заменили кредитными билетами), я направился обратно, на этот раз в Ейск, пропутешествовав снова с большими затруднениями целую неделю.

Здесь, в Ейске, первое время, пока я еще осваивался с новым положением, было сносно, но скоро стало невмоготу. Книг для работы не было, материалов своих я также не захватил и от скуки занялся чтением публичных лекций, которые устраивало местное общество «Просвещение». Лекции имели большой успех, о чем сохранились у меня многочисленные свидетельства в виде вырезок из местной газеты «Приазовская Речь». Все это, однако, мало меня удовлетворяло: публичные лекции живут точно бабочки-однодневки; влияние их мимолетно и неощутимо, и только сильная нервная усталость – единственный реальный след, остающийся после них. Мне хотелось творческой работы, которая одна наполняет меня и делает незаметным для меня все окружающее.

Как раз к этому времени подошел 100-летний юбилей рождения Лермонтова. Странная судьба у этого мятежного поэта! В 1941 г. повторилась такая же история: в 100-летие его смерти началась вторая война. Я засел за работу, мысль о которой издавна тревожила меня. Я всегда больше всего на свете любил «Героя нашего времени», особенно «Княжну Мери».

Результатом этого нового чтения «Героя нашего времени», может быть, в сотый раз, явилась в Ейске статья, которую я люблю больше всех моих работ, которая мне дороже даже больших моих книг, где больше всего моей души, моей тоски, моей печали, — «Надорванная душа (к апологии Печорина)». С большим подъемом прочел я ее сначала в виде публичной лекции, затем напечатал в «Приазовской Речи» и наконец выпустил отдельной брошюрой, сочувственно отмеченной критикой.

В конце октября, когда немцы были уже отогнаны от Варшавы, я был телеграммой вызван на место службы. Снова начались занятия в университете, часто под аккомпанемент отдаленной канонады. Мне пришлось жить одному в огромной квартире из 6 комнат, топить самому печь и испытывать всякого рода неудобства. Здесь, уже после 3 ½ лет вегетарианства я впервые попробовал жить по системе Эрета: ровно 2 месяца питался исключительно одними фруктами – яблоками, грушами и апельсинами и чувствовал себя, как никогда, прекрасно.

Незаметно за занятиями подошло Рождество, и, так как я не решился предпринимать далекое путешествие в Ейск, то поехал на праздники в Москву к сестре Ксении (Жигаловой). Тогда же на всякий случай, чувствуя, что рано или поздно Варшаве придет конец, я вывез оттуда все ценные для меня бумаги, все материалы для будущих работ, что дало мне впоследствии возможность продолжать начатое в Варшаве, в том числе и все записи о Леонардо.

Учебные занятия во втором семестре происходили столь же ненормально, как и до Рождества. Почти все университетские помещения были заняты под раненых, так что лекции приходилось читать в зоологическом кабинете. По этому поводу Иван Иванович Замотин, большой охотник до bons mots, острил, что слушательниц на Курсах очень много: «две курсистки и три скелета»!

Впрочем, занятия на Курсах были перенесены вскоре в гимназию Бедай. Над городом то и дело летали немецкие самолеты, сбрасывали снаряды, убивая и калеча людей. Не было ни угля, ни керосина, ни свечей. Заниматься приходилось порой в каких-то сараях, в пальто и даже в галошах, но и это не помогало: посидев там немного, мы дрожали, как в лихорадке, зуб на зуб не попадал. В городе по вечерам внезапно, бывало, гасили все огни, и прохожие натыкались друг на друга, попадали под морды лошадей.

Многих из нас удивляло: кому нужны были «занятия» в такой обстановке, кому нужно было во что бы то ни стало держать нас в Варшаве? Все это было, конечно, не так наивно, как казалось. Ректору Сергею Ивановичу Вехову, как говорили злые языки, нужно было получить к Новому году «тайного советника», и ради этого мы должны были подставлять свои головы под бомбы немецких аэропланов.

Сергей Иванович Вехов (3 июля 1857 — 15 марта 1919) — заслуженный профессор, декан историко-филологического факультета, ректор Императорского Варшавского университета.

Не раз приходилось с ним пикироваться из-за жалованья, которое он систематически и нещадно урезывал по всякому поводу и без повода. Он прямо заявил, что с нас нужно «вычитать все, что сомнительно», и на этом основании вычитал даже то, что никаких сомнений не вызывало. К себе самому он этого, разумеется, не относил, аккуратно получая свои тысячи. Все профессора были им очень недовольны и открыто выражали ему это. Между прочим, на почве этих недоразумений произошел такой анекдот. Вехов сделал какой-то вычет у Митрофанова и ни за что не хотел выдать ему «сомнительных» денег. «А если вы умрете? – резонился он, — кто будет отвечать? – Я, с меня вычтут!». Митрофанова этот «аргумент» вывел из себя: «Сами вы, Сергей Иванович, первый умрите, — вот что я вам скажу!».

Подхожу к одному из интереснейших эпизодов моей жизни – истории с моей диссертацией в Варшаве, которую, как я уже сказал, мне наконец удалось защитить. История эта имеет самую тесную связь с личностью моего коллеги проф. Александра Ивановича Яцимирского, косвенным виновником назначения которого в Варшаву был я.

Александр Иванович Яцимирский (18731925[1]) — российский филологславист, один из авторов Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона, специалист по истории Молдавии и Румынии. С 1913 по 1918 г. — профессор Варшавского университета

Когда наш факультет решил пригласить 4-го профессора по славянской филологии, то наши слависты перессорились. Тогда, списавшись с Перетцом и получив от него отзыв профессора Казанского университета о трудах Яцимирского, я предложил последнего в качестве своего кандидата. Обе стороны встретили мое предложение враждебно, ввиду того, что я – не специалист и своего отзыва о нем не представил. Но, так как кафедра замещалась посредством «рекомендации», то мне не могли отказать в праве выставить и своего кандидата, тем более, что отзыв, хоть и чужой, я все же представил. При последовавшей затем баллотировке Яцимирский был провален почти единогласно, получив лишь два голоса, и прошел Ястребов. Интересно между прочим отметить, что в заседании факультета, когда я заявил о кандидатуре Яцимирского, бывший тогда ректором Е.Ф.Карский заметил мне: «Напрасно вы это делаете: если бы даже Яцимирский и прошел у нас, министерство никогда не утвердит его, так как его левые и полонофильские тенденции известны». Избран был Ястребов весной 1913 г. Летом же, кажется, уже в августе произошел следующий казус: на представление совета об утверждении избранного им Ястребова министр Кассо ответил… назначением Яцимирского! Каким образом это случилось, никто не понимал. Потом выяснилось, что тут сыграло роль молдаванское происхождение обоих – Яцимирского и Кассо. Конечно, я не мог быть недоволен тем, что предпочтение получил именно мой кандидат, о котором так много хорошего слышал я от Перетца.

Не успели его назначить, как он тотчас же явился в Варшаву и первым делом приехал ко мне на дачу в Млендз. Нас с женой он поразил тем, что с места в карьер стал рассказывать о Перетце разные гадости: «бедный Владимир Николаевич, — думал я: он и не знает, кому так протежировал, о ком всегда говорил с таким восхищением!». По моему адресу он, конечно, рассыпался в комплиментах, благодаря меня за хорошее к нему отношение и тут же сказал: «Если вам А.М., понадобится в чем-либо моя помощь, можете располагать мною вполне, — я много сам занимался вашими вопросами и с удовольствием возьму на себя труд устроить здесь ваш диспут и даже выступить на нем в качестве второго оппонента».

С этого времени начинаются его усиленные хлопоты помирить меня с Замотиным, к которому он советовал обратиться за помощью. Он буквально «подбивал» меня начать вновь дело с защитой диссертации, как это делал в свое время Кареев. Как ни тяжело мне было идти на сделки с совестью, как ни страдало мое самолюбие, я в конце концов это сделал. Решено было между мной, Замотиным и Яцимирским, что я представлю в факультет два тома «Реализма» в качестве диссертации, причем оба они выступят на диспуте оппонентами. Уже в конце января 1915 г. Замотин, окончив мою работу, дал мне окончательный ответ, что он принимает мою диссертацию, что отзыв его почти готов, и я могу подавать прошение в факультет. Диспут он предполагал устроить в апреле – мае.

Когда я сказал об этом Яцимирскому и попросил его поторопиться с отзывом, так как остановка теперь только за ним, он, который раньше уверял меня, что остановки за ним не будет, что все дело – в Ив. Ив-че Замотине, а его отзыв будет готов сейчас же, в несколько дней, — теперь неожиданно заговорил со мной совсем иным тоном. Сколько в нем было важности и даже наглости!

Любопытно, что с ректором, деканом и вообще со всеми, кто ему импонирует своим положением или от кого он зависит, он, как я заметил, был всегда очень мил, любезен, предупредителен, так что его тон навел меня на очень грустные размышления вообще. Впрочем, в заседании факультета 21 февраля Яцимирский против меня не говорил, присоединившись к Замотину (декан!). В результате, хотя факультет и постановил принять мою диссертацию на рассмотрение, Замотин после этого вдруг испугался и стал настаивать на том, чтобы я съездил к проф. И.П.Созоновичу (члену Гос. Думы, числившемуся у нас) и упросить его приехать на диспут – сказать несколько слов – «для формы».

12 марта я выехал в Вильну, где пробыл несколько дней с братьями Борисом и Владимиром, первый из которых был эвакуирован туда в госпиталь, вследствие контузии в голову; затем направился в Жлобин Могилевской губ. в имение Созоновича, и, взяв с него согласие принять участие в диспуте, проехал к своей семье в Ейск на пасхальные праздники.

А.М.Евлахов (слева) с братьями Владимиром (впоследствии погибшим на фронте) и Борисом (в дальнейшем оперным артистом Большого театра)

После того, как Созонович прислал свой отзыв, протестующие голоса умолкли, и диспут был официально решен; на случай же, если бы Созонович не приехал или опоздал, вторым оппонентом назначен был Яцимирский.

Созонович действительно приехал, и 3 мая состоялся наконец диспут, длившийся с 1 ч. до 6 ч. вечера. В фармакологической аудитории университета была теснота и давка, духота была страшная, — и вот в этой атмосфере меня «пытали» в течение 5 часов. Созонович был великолепен. Возражения его были, конечно, чисто формального свойства (он и не успел, как следует, ознакомиться с диссертацией), но публике очень понравилась его манера держать себя и выражаться. Прежде всего он заявил, что торжественно посвящает меня в рыцари науки и потому должен слегка ударить меня мечом. Затем изрек по какому-то поводу, что тот, кто не любит женщин, не может понимать науки, что, конечно, не мало развеселило прекрасную половину аудитории, и наконец пожурил меня за слишком большой объем диссертации. Все это было очень безобидно и бессодержательно, но как-то мило и благородно. Замотин просто поразил меня. Его поведение было выше всяких похвал. Студенты, знавшие кое-что о наших прежних отношениях и еще лучше ознакомленные с противоположностью по существу наших научных взглядов, ожидали, по-видимому, резких нападок на меня, но услышали сплошной панегирик, сплошное восхваление моих «заслуг» перед русской наукой.

Зато показал себя с настоящей стороны Яцимирский. Он всячески хотел меня опорочить, придирался к каждому слову, повышал тон и вообще говорил как-то надменно и даже вызывающе. Точно он в самом деле хотел провоцировать меня на «скандал», который обещал мне устроить. Я однако не поддался на эту удочку и держал себя сдержанно, с достоинством.

Все наконец успокоилось, диспут кончился и, когда декан объявил о единогласном присуждении мне степени, студенты устроили мне настоящую овацию, построившись по обе стороны даже на дворе и провожая меня аплодисментами.

Придя домой, я получил несколько телеграмм. От Перетца: «Поздравляю дорогого магистра, желаю дальнейших успехов»; от Гройнима: «Поздравляю с победой ирреализма, тьма его не объят», и даже от какого-то неизвестного мне Васильева (наверно, бывшего моего слушателя): «Сердечно поздравляю из действующей армии глубокоуважаемого профессора с торжеством».

На другой день вечером часов около 11, выйдя на улицу и попав в совершенный мрак, я так остро почувствовал в душе смятение и страх, как никогда ранее. Все было в темноте – ждали Цеппелин, летевший на город. Трамваи остановились или мчались с погашенными огнями в парк, как какие-то зловещие черные тени. Извозчики без фонарей налетали друг на друга, и тоска от всего этого была страшная. В ту пору я много читал Марка Аврелия, и мною овладевало настроение, хорошо переданное в одном из писем к жене: «Ты ведь знаешь, что я в этом не солгу тебе, ибо перед тобой я не рисуюсь: нет положения, которому бы я позавидовал, нет ничего в материальном мире, чего бы я себе страстно пожелал, ни богатство, ни имя, ни власть – ничто, поверь, не властно надо мной, ничто не может подкупить меня мою общественную совесть и справедливость. И нет человека, в мире, которого бы я ненавидел, к которому питал бы злость. Ищу – и не нахожу ее в моем сердце. Я не способен к великой любви, но нет у меня и ненависти. Я верю в то, что во всем есть глубокий смысл – и в моих разочарованиях и крушениях также. Все нужно, что есть, и нужно только так, как оно есть, — вот мой символ веры. Читаю Марка Аврелия и становлюсь лучше.» Только – что перед этим я выпустил посвященный жене сборник своих стихов «Песни минуты».

Обложка сборника стихов А.М. Евлахова «Песни минуты»

Страница из сборника стихов «Песни минуты»

После диспута я тотчас же уехал в Москву до конца мая, где жил на даче по Виндавско-Рыбинской жел. дор. в Покровском-Стрешневе, а, вернувшись оттуда и закончив экзамены в университете и на Курсах, отправился снова в Ейск к своей семье. Здесь приблизительно с 10 июня до 10 августа беспрерывно от 10 до 14 часов в сутки работал над III томом «Введения», от которого меня только временно на несколько дней оторвала поездка в Москву по вызову ректора на совещание. Варшава была взята. Случилось так, как я и ожидал, особенно с момента взятия немцами Львова. Странное совпадение: уезжая из Варшавы и запечатывая сургучом двери моего кабинета, где оставалась моя библиотека и все книги моего сочинения вместе с рукописями, я долго выбирал, чем бы наложить печать на сургуч, чтобы «струж» не смог обмануть мою бдительность подделкой, и наложил наконец печать случайно сохранившимся у меня в кошельке… пфеннигом! Воображаю удивление немцев!

В Москву Вехов пригласил нас, как потом выяснилось, на «бутафорское» совещание: все уже заранее было решено, приготовлены для демонстрации нам заправилы города Ростова н/Д, которым Вехов успел уже нас запродать. Сначала он инсценировал, было «самделишное» совещание, но, когда раздались робкие протестующие голоса, и «совещание» грозило, вопреки всем его расчетам, затянуться, он заявил нам неожиданно, что нужно торопиться с решением, так как через 2 часа явится депутация от Ростова за ответом. Протестующие голоса, которых было всего несколько, потонули в массе жаждавших ростовских благ, явилась сама депутация во главе с городским головой «дедушкой Хмельницким», начались взаимные комплименты и фимиамы… и участь Варшавского университета была решена.

Одна мысль про “«Воспоминания отца о пережитом»: малоизвестные подробности. продолжение. Часть IV”

  1. Мой отец занимал место штатного смотрителя. Тогда не было еще инспекторов народных училищ, и смотритель уездного училища, заведовавший и приходскими, исполнял, так сказать роль теперешнего инспектора училищ. Мой отец, происходивший из духовных, вырос в крайней нужде. Его мать, моя бабушка, овдовев, служила на частном месте, и едва-едва могла содержать сына, который отличался прекрасными способностями, выделяясь среди товарищей успехами по словесности и математике. Он кончил блестяще гимназию, но не имел средств для продолжения образования, да и любя горячо мать, хотел скорее избавить ее от тяжелой работы. Отказавшись от университета, он поступил учителем в уездное кадниковское училище. Скоро он получил место смотрителя и переехал в Великий Устюг, уже будучи женатым на дочери вологодского помещика – Александра Николаевича Горновского – Раисе Александровне – моей матери. К моему огорченно, ее карточки не осталось: она не любила сниматься и даже имела какое-то предубеждение против фотографии. После отца сохранился портрет, работы учителя, портрет уже сильно выцветший. Любитель-художник, однако, очень хорошо уловил черты своего начальника-друга и удачно передал их на полотне. С этого портрета я сделал снимок, помещаемый при настоящих воспоминаниях.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *