АЛИНА БАБАК И АЛЕКСАНДР ДМИТРИЕВ О СТАНОВЛЕНИИ ФОРМАЛЬНОГО МЕТОДА В УКРАИНЕ 1920-Х — 1930-Х ГОДОВ
/Получилось так, что на эту публикацию мое внимание обратил Юрий Светов- мой давний питерский товарищ и представитель «НЗ» по Северо- Западу. Его внимание привлекло то, что в ней упоминается не только мой отец А.М. Евлахов, чьи воспоминания и дневники я недавно закончил публиковать в «Новых Знаниях», но и его друзья еще по Варшавскому университету И.И.Замотин и А.П.Скафтымов.
В выходящей в «Новом литературном обозрении» монографии Галины Бабак и Александра Дмитриева «Атлантида советского нацмодернизма. Формальный метод в Украине (1920-е — начало 1930-х)» (М.: 2021) впервые на русском языке подробно рассматривается история «новой филологии» в Советской Украине в широком культурно-историческом и политико-идеологическом контексте — от первых лингвистико-философских работ Александра Потебни до «барочных» штудий Дмитрия Чижевского.
Нацмодернизм как специфическое единство культурного обновления и политической революционности первой половины ХХ века оказался феноменом, если угодно спринтерским. «Точка пули в конце» оборвала не только жизнь Маяковского, но и весной 1933 года, в разгар Голодомора — Миколы Хвылевого, известного прозаика и искусного полемиста, лидера украинского «красного Возрождения» (или по его словам «азиатского Ренессанса»). В украинские литературно-политические споры через голову своего посланца Лазаря Кагановича вмешивался во второй половине 1920-х и сам Сталин, лично критикуя Хвылевого и приписывая ему сепаратистский лозунг «Геть от Москвы» (хотя этот искренний до фанатизма большевик думал только о культурной независимости и преодолении «малоросийства» как провинциальности, затверженной вторичности).
Эту историю, протяженностью всего в полтора десятилетия (но с длинной «подводкой» с конца 1850-х годов), быстро и непредсказуемо оборвавшуюся для героев, немногие из младших выживших эмигрантов с советским прошлым назовут потом в Штатах, ФРГ и Канаде — когда в СССР настанет время Хрущева — «расстрелянным Возрождением». Теория и история литературы оказались в этих процессах, вопреки марксистским прописям, отнюдь не просто «надстроечным» явлением. Куда более влиятельный, чем Луначарский украинский нарком Скрыпник (он тоже застрелится на несколько месяцев позже нещадно им порицаемого Хвылевого) еще недавно, в годы НЭПа с вершин харьковского политического Олимпа активно включался в споры о периодизации истории украинской литературы. В своих публичных речах и при подготовке энциклопедических изданий Скрыпник настаивал на ее удревнении вплоть до времен Киевской Руси, требовал пересмотра прежнего «централизаторского» канона и выхода украинской словесности, в ее прошлом и настоящем, за былые рамки «провансальства» или же чисто «домашнего употребления», сельской («отсталой») культуры. И для украинских революционеров и для образованнейших культуртрегеров-«неоклассиков» в разгар жарких публичных культурно-политических дебатов 1925—1928 года формальный метод и вопросы «влияния», «автономного ряда», преемственности и инновации становились политически заряженными, а не отвлеченно-методологическими.
Украинский формализм, в отличие от русского, не располагал центром — вроде Опояза — и не оставил своей школы (как в Институте истории искусств). Как и для петроградско-московского круга идей начала 1920-х годов, определяющим оказалось специфическое соединение трех базовых компонентов:
— академической выучки (ориентира на историческую поэтику, проблематизированный «пушкинизм» или потебнианскую теорию образа),
— наследия дореволюционной модернистской эстетической критики,
— авангардно-футуристической доктрины, практической оптики «сделанной вещи».
В остальных нацмодернизмах такого равновесного по соотношению элементов синтеза по разным причинам не сложилось. И все же специфическое, неслучайное смешение научного, художественного и социально-идеологического миров, начатое еще до 1917 года в связи с Первой мировой войной, так или иначе было характерно для всех локальных нацмодернизмов на территории Российской империи.
В дальнейшем мы скажем, с одной стороны, о сопоставительных контекстах нацмодернизма и его социально-политических и культурных последствиях, и с другой — о боковом ходе эволюции восточноевропейской литературной теории ХХ века, который ка будто совсем выпал из привычной линии развития от формализма к структурализму. Как мы старались показать в монографии, эта история была не двойной (культурной И политической), но принципиально переплетенной.
И глядя из дня сегодняшнего, важно показать, как эти ранее сопряженные линии, политическая и теоретическая, оказались с начала 1930-х разделены и даже запараллелены относительно друг друга, попытаться понять причины, характер и следствие этого разделения. Разговор о советских 1920-х требует непременной оглядки на послесталинские 1960-е. Но перед обращением к хронологии нужно обязательно остановиться на разнообразии культурной и политической географии описываемого явления. Украинский формализм был уникальным, но не единичным феноменом.
1.
Важно указать, что хронологически проблема совмещения социальной модернизации и культурного модернизма, как уже не раз было отмечено в книге, выходит за границы советского летоисчисления. Именно украинское национальное движение после 1905 года стало одним из образцов (наряду с финским, польским и еврейским примерами) для строительства и развития схожих автономистских проектов в рамках Российской империи, вплоть до федералистского съезда народов России сентября 1917 года (под патронажем Центральной Рады) [1]. Эти проекты напрямую касались вопросов становления национальной словесности, особенно в период Первой мировой войны — при поддержке российских «прогрессистов» леволиберального толка. Далее мы несколько подробней остановимся на специфике белорусского культурного движения, очень кратко упоминая, вероятно, более сложные процессы в Закавказье, Центральной Азии и на Волге после 1917/1922 годов [2].
В культурном аспекте необходимо упомянуть вышедшую в 1915 году в журнале «Украинская жизнь» программную работу «Белорусское возрождение», автором которой был молодой литератор Максим Богданович [3]. Умерший в мае 1917 года, признанный вскоре звездой первой величины в становящейся белорусской литературе, он входил в круг авторов этого украинского органа и уже в 1920-е его наследие и собрания текстов внимательно изучал и рецензировал ученик Владимира Перетца Михайло Драй-Хмара, один из ведущих киевских «неоклассиков» [4].
Сопоставление уже в трудах современников 1920-х годов послереволюционных векторов развития белорусской и украинской литературных культур и их политического контекста было, разумеется, не случайным. Еще во времена Евшана, в конце 1900-х годов (в том числе на страницах модернистской «Украинской хаты» и в белорусской «Нашей ниве» [5]), другой рано ушедший из жизни белорусский писатель и критик Сергей Полуян (1890—1910) печатал обзоры «Национальное возрождение чувашей», «Якутское национальное движение», а также обобщающую статью «Культурное значение малых наций» [6].
Особенно важную роль в становлении белорусской литературной теории сыграли ученые, связанные в 1910-е годы с ликвидированным в ходе Первой мировой войны русским Варшавским университетом. Ученые разных поколений, приглашенные в Минск [7] по инициативе ректора нового Белорусского университета историка Владимира Пичеты, — Иван Замотин, Александр Вознесенский, Евгений Боричевский — уже к середине 1920-х печатались по-белорусски и активно занимались проблемами местной литературной жизни и истории.
Особенно интересной в плане интернационального признания была фигура Александра Вознесенского [8] (1888—1966), который печатал статьи о развитии белорусского театрального искусства и на страницах украинского ведущего журнала «Ваплите» (под редакцией Хвылевого) [9]. Вознесенский в 1926—1928 годах успел напечатать в Германии и Англии статьи, рассказывающие о новых литературных теориях в бывшей Российской империи (включая содержательный рассказ о формалистах) [10]. Наряду с немецкой статьей Жирмунского и французской работой Томашевского второй половины 1920-х это были немногие публикации на западноевропейских языках о формализме — вплоть до антологий Якобсона или Тодорова конца 1950-х — середины 1960-х годов. Примечательно, что методологическую статью Вознесенского о строении литературной науки напечатали в 1926 году в немецком не-славистическом журнале, издателями которого были Виктор Клемперер, будущий автор «Языка Третьего Рейха», и Ойген Лерх [11]. Журнал, ориентированный на идеи Фосслера, гумбольдтовскую традицию и противостояние социологическим подходам, был вполне подходящей трибуной для публикации далекой от ОПОЯЗа работы Вознесенского, который был близок к неокантианским идеям своего наставника Евлахова, другого «варшавянина» А.П. Скафтымова (который надолго осел в Саратове), петроградца А.А. Смирнова или Жирмунского [12].
В то же время новаторство постулатов Вознесенского не стоит преувеличивать: во второй половине 1920-х вопросы национальной (в его случае — белорусской) словесности и общие проблемы теории литературы в его работах, по сути, почти не пересекались содержательно. У минского исследователя они рассматривались и сосуществовали как бы порознь, бок о бок, в отличие от стремления украинских коллег использовать второе как инструмент для постижения первого [13].
В целом случаи Украины и Белоруссии вместе с центральноазиатскими, тюркоязычными, финно-угорскими и закавказскими национально-литературными движениями 1910-х — 1930-х годов дают до известной степени схожую (хотя, конечно, чрезвычайно варьирующуюся и богатую деталями) картину. Мы можем очень эскизно наметить лишь самые общие ее черты. Первая мировая война и революционная волна 1917-го — 1920-х годов в первую очередь вовлекают в свой круговорот старшее поколение «нацдемовского» толка, к которому очень быстро примыкают младшие силы, более радикальные эстетически и политически настроенные. Часть тех, кто оказался после 1920 года за границей, продолжает линию «национального возрождения» порой в системе более консервативных идеологических координат. Оставшиеся в условиях НЭПа и «переходного периода» оказываются захвачены программой культурной революции с федеративными и антиимперскими лозунгами, включая массовую мобилизацию и выращивание «низовых» местных кадров в организациях левой направленности. Важную роль в укреплении единства новой власти, новой науки и новой литературы играют массовые мероприятия, вроде Тюркологического съезда в Баку (1926) или близких по времени конференций по правописанию в Белоруссии и Украине.
Очень показательны в этом смысле региональная активность ЛЕФа в Одессе (ЮгоЛЕФ), в Казани и взаимодействие с местными национальными организациями, а также подчеркиваемая современниками близость московского «Перевала», белорусского журнала и одноименной группы «Узвышша» в 1927—1929 годах (Владимир Дубовка, Адам Бабареко) с украинской ВАПЛИТЕ [14]. Часть организованных или неформальных групп ориентировалась на высокий модернизм и традицию (как Академическая ассоциация/группа в Грузии вокруг вернувшегося из Европы К. Гамсахурдия середины 1920-х годов, Армянское литературное товарищество или киевские «неоклассики») — они были в сложных отношениях с футуристами из более молодых поколений [15].
В плане же теории создаваемые тогда истории национальных литератур тяготели или к «народническому» образцу в духе украинского «народника» Сергея Ефремова (вице-президента Украинской Академии в 1920-е) или к культурно-исторической школе с дополнениями из марксистского социологизма Плеханова. Характерна острая газетная полемика 1922—1923 годов в казанской прессе между Джамалом Валиди, одним из первых историков татарской литературы, с авторитетным левым писателем и критиком Галимджаном Ибрагимовым (позднее, в 1925—1927 годах последний был главой Акцентра Татарского Наркомпроса) о значении наследия в развитии татарской послереволюционной словесности [16]. Порой энтузиасты изучения истории национальной литературы (из старшего поколения) занимали крупные посты в период борьбы за независимость, как Никол Агбалян (1875—1947), министр культуры Армении после 1918 года и будущий эмигрант. «Писательские» (как у видного белорусского прозаика Максима Горецкого) и академические, создаваемые филологами в 1910-е — 1920-е, истории своих национальных литератур далеко не всегда были выдержаны в едином ключе [17].
Здесь важно отметить горизонтальную мобильность носителей нового типа знания между разными частями империи, которая продолжалась и после гражданской войны, — как у последователя Потебни Петра Бузука (он печатался в Украине, но работал в Минске), украинских искусствоведов, связанных с Закавказьем (собеседник Вяч. Иванова в Баку начала 1920-х Владислав Зуммер, брат футуриста Божидара и автор авангардных журналов Тифлиса Дмитрий Гордеев), так и деятелей футуристического лагеря, особенно Игоря Терентьева, отметившегося и в закавказских группах времен гражданской войны (заумников из «41°»), и в харьковских театральных начинаниях второй половины 1920-х, включая круг «Новой генерации». Литературовед из Казани Габдрахман Сагди (1889—1956) в 1920-е годы занимается и татарской, и узбекской литературой, работая и в Татарии, и в Средней Азии.
«Эстетические теории» в спорах 1920-х явно связывались с «отжившим» дореволюционным наследием (и казались не отвечающими динамичному росту культуры), а футуристическая практика — как у белорусских или тюркоязычных поэтов нового призыва — реализовывалась вне прямой связи с филологией романтических течений, местной академической наукой или московско-петроградским идейным багажом Шкловского, Тынянова и Эйхенбаума [18]. Неудивительна в итоге популярность у большинства национальных теоретиков синтетических построений Сакулина или умеренной программы Жирмунского в духе его «Задач поэтики». В более общем плане закономерно, что новый виток культурной революции уже начала 1930-х годов прекратил деятельность большинства описываемых организаций и сообществ. Обвинения коммуниста Атаджана Хашима (1905—1938), лидера созданного в Самарканде во второй половине 1920-х общества писателей «Кзыл калям» («Красное перо») и будущего руководителя Комитета наук советского Узбекистана [19], очень напоминали прежние политические инвективы в адрес Хвылевого и ВАПЛИТЕ. 1930 год стал временем арестов Джамала Валиди в Татарстане (по обвинению в «султангалиевщине») и процесса по делу «Союза освобождения Белоруссии» в Минске; годом позже в Днепропетровске был арестован Игорь Терентьев [20].
Атака на так называемых национал-уклонистов 1920-х, которая порой велась задним числом (немало обвиняемых, вроде Скрипника, сами были правоверными коммунистами и еще недавно преследовали своих идейных врагов внутри партии) не привела во второй половине 1930-х к полной культурной унификации Советского Союза в духе Российской империи [21]. В итоге правильнее говорить, вслед за Нариманом Скаковым, о формировании в СССР 1930-х своеобразной постимперской «Культуры Полтора», располагавшейся словно между идеализированными полюсами модели Владимира Паперного — модернистско-плюралистичной Культуры Один и ждановско-соцреалистической Культуры Два [22]. Любые «частные» — украинские, белорусские, татарские или, например, чукотские — традиции, включая высокое наследие (вплоть до некоторых элементов модернизма, как у Леси Украинки, или футуризма Маяковского, например), в весьма редуцированном виде должны были составить основу становящейся «советской многонациональной культуры».
Здесь следует сказать несколько слов о том, что составляло, собственно, русский нацмодернизм, каким он мог быть в литературно-теоретическом плане. Что происходило с культурным «хартлендом» бывшей империи после 1905 года? Как могло наложиться предполагаемое «русское возрождение» на крах российской империи — в интересующем нас аспекте? В большой и в целом сочувственной статье 1963 года «Поэзия русского футуризма» в нью-йоркском «Новом журнале» Дмитрий Чижевский отмечал:
Почти все футуристы имели «в общем и целом» довольно ясные взгляды по нескольким существенным вопросам. Прежде всего они были русскими националистами (здесь и далее курсив автора. — Г.Б., А.Д.), конечно, не в отрицательном значении этого слова. Они считали себя представителями русского искусства и русской литературы, которую они прежде всего хотели увести «вперед», но на новые пути. <…>
Попытки футуристов построить славянскую мифологию (Хлебников и даже Асеев со своей посвященной языческому Перуну песней и др.) и фантастически-исторические мотивы (казацкая Украина у Асеева) выходят даже за пределы русского к общеславянскому национализму (ср. стихотворение «Боевая» Хлебникова, обращенное к «прапрадеду славян», автором изобретенному Славуну). <…> Надо сказать, что футуристы в каком-то смысле продолжают традиции русских славянофилов, примыкая к таким представителям символизма, как Ремизов и Сергей Городецкий [23].
Здесь же Чижевский отмечал поворот многих футуристов к поддержке революции, но сама революция была, как правило, лишена на уровне деклараций национально-русских мотивов, которые почти целиком достались противникам большевиков, от эсеров до монархистов. Левый, неимпериалистический русский национализм со своей модернистской эстетической программой до гражданской войны в России, по сути, не оформился — если сравнивать с Винниченко, «боротьбистами», идеями киевских «музагетовцев» или Тычины в революционной Украине. Сочетание футуризма с православной традиционностью, которое лидер евразийства Николай Трубецкой с гордостью отмечал в соратнике Петре Сувчинском в начале 1920-х годов, или «левоевразийский» комплекс идей Дмитрия Святополка-Мирского в годы эмиграции — все это тоже не оказалось устойчивым [24].
Интересно отметить терминологическую разницу: попытку скрещения советских идеалов с национально-русской традицией (в духе «скифства») принято именовать национал-большевизмом со времен Н. Устрялова, тогда как для разных не- или анти-«московских» национальных версий коммунизма в бывшей империи и вплоть до Тито и Чаушеску закрепилось название национал-коммунизма.
В ходе «Великого перелома» общая волна уничтожения очагов хотя бы потенциальной политико-культурной нелояльности, конечно, не миновало и территории РСФСР, коснувшись и русских авторов, и представителей литератур национальных меньшинств [25], включая украинцев (вроде В. Гадзинского, К. Буревого), удмуртов, дагестанцев и так далее. Одной из заметных литературных репрессивных кампаний еще до «Большого террора» были аресты «Сибирской бригады» весной 1932 года [26] — с обвинениями бывших участников нелегальной группы «Памир», вроде поэта Леонида Мартынова, в реабилитации областнических идей и настроений и прославлении колчаковцев, вроде однокашника Ю. Тынянова Георгия Маслова. На первом съезде советских писателей в августе 1934 года Михайль Семенко отводил душу в кулуарных разговорах с Бабелем и Бажаном, припоминая футуристские приключения — что стало предметом спецсообщения ОГПУ (разосланого, среди прочих, Ягоде и Агранову):
Все идет настолько гладко, что меня одолевает просто маниакальное желание взять кусок г[ов]на или дохлой рыбы и бросить в президиум съезда. Может быть, хоть это внесло бы какое-то оживление. Разве можно назвать иначе, как не глумлением, всю эту лживую церемонию. Добрая половина людей, сидящих в зале, особенно делегатов нац[иональных] республик, страстно желала бы кричать о массе несправедливостей, протестовать, требовать, говорить человеческим, а не холуйским языком, а ее заставляют покорно выслушивать насквозь лживые доклады вождей о том, что все благополучно. И мы сидим и аплодируем, как заводные солдатики, а подлинные художники слова, борцы за национальную культуру гниют где-то в болотах Карелии и в застенках ГПУ [27].
Применительно к Украине на смену диалектике украинского / малороссийского и общерусского, которая отражалась в представлениях Потебни и начинающего филолога Перетца еще в начале 1890-х годов, после бурных лет независимости и федеративного развития 1920-х пришла иерархия общесоветских и украинских культурных ценностей. Эти последние сами были ранее во многих случаях сформированы и поддержаны новым государством в рамках развития просвещения, постановки школьного и издательского дела, систем театров и образовательных кружков. Исследовательница из Германии Вера Фабер справедливо обращает внимание на слабую обратную «слышимость» украинского авангарда в Москве и Ленинграде второй половины 1920-х [28]. С известными вариациями это распространяется также на поиски передовых литературоведов (не стоит забывать, что часть воспитанников киевской, одесской или харьковской филологии из крупных всесоюзных центров оценивали завоевания украинизации в скептическом диапазоне от «малоинтересно» до «провинциально» в духе Михаила Булгакова [29] или примерно по-ахматовски, благожелательно-отстраненно).
При этом уже в рамках сталинской модели приоритетам и традициям русской культуры — как прежде «государствообразующей» — первенство оставлялось скорее де-факто, чем де-юре. В этой новой украинской реальности не было не только расстрелянных творцов и ученых: из героев нашей книги республику покинули, боясь преследований, Юрий Меженко, Агапий Шамрай, Иеремия Айзеншток и Абрам Гозенпуд. Из Белоруссии в Москву, а затем в итоге в Казань уехал навсегда Вознесенский (а Замотин остался и погиб наряду с активистами «Узвышша») [30].
Но сама Украина за двадцатилетие — с середины 1930-х до середины 1950-х (учитывая широко отмеченное в 1954 году 300-летие Переяславской рады как акта «воссоединения Украины с Россией») — радикально поменялась не только под воздействием широких социально-политических кампаний, но и в смысле перемены и расширения границ страны.
2.
Историк украинской науки сегодня вполне может гипотетически представить себе какое-нибудь ученое собрание во Львовском университете осени 1940 года (под портретом Сталина), где в одном зале под председательством проректора, сподвижника Грушевского еще начала 1910-х годов, наконец занявшего место декана факультета филологии, академика ВУАН, дипломатичного и осторожного Кирилла Студинского были бы собраны люди почтенные — и очень разные. Среди них наверняка оказались бы деятель модернистской «Молодой Музы» начала века, будущий декан факультета иностранных языков Михаил Рудницкий [31], недавно подготовивший польскую антологию переводов русских формалистов Давид Хопенштадт [32], а также вышедший из опалы, награжденный орденом Трудового Красного знамени и теперь периодически наезжающий во Львов из Киева востоковед Агатангел Крымский (тоже автор символистских стихов и целого романа) с его новым местным учеником Омеляном Прицаком [33], и командированные из Харькова и Киева коллеги — лингвист Юрий Шевелев, археолог и критик Шкловского Виктор Петров. Роман Ингарден, один из главных творцов феноменологической эстетики, хотя и жил тогда во Львове, но университетских мероприятий при новой власти старался избегать и даже гордился потом, что ни одной статьи «для Советов» не написал [34]. Темой заседания вполне мог стать доклад (в этом же году появилась и напечатанная установочная статья) Александра Белецкого, ставшего недавно академиком АН УССР, о проблеме неслучайной и… непартийной — о перспективах синтеза в литературоведении [35]. Доказывать социологическую или даже сугубо классово-марксистскую направленность своих занятий XVII веком или творчеством Тычины, как несколько лет тому назад, украинским ученым было уже не нужно. Форма заняла место в неявном, но искомом и желанном синтезе.
Год и место «последнего перекрестка» формалистского измерения украинского советского нацмодернизма выбраны не случайно. Завершающим аккордом украинской политической истории первых десятилетий ХХ века стала осень 1939 года, когда Западная Украина вошла в состав УССР, сопровождался он и определенными идеологическими подвижками. Соединение двух частей страны довершило начатое в период революции 1917—1920 годов (так и несостоявшееся единение УНР и ЗУНР) хотя бы территориально. На первом этапе, оттесняя прежде доминирующую на Западной Украине польскую интеллигенцию, советские власти в некоторых случаях шли навстречу оставшимся на свободе «старым профессорам» [36].
Впрочем, ни о какой реабилитации формальных штудий говорить не приходится. Знатоки «литературного мастерства» будут востребованы, но их физическое существование отнюдь не гарантировано. Летом 1941 года, сразу после начала войны, будут арестованы и погибнут Студинский и Крымский, с немцами уйдут через несколько лет в Европу Петров (чтобы вернуться в СССР в 1949 году) и Шевелев, Прицак три десятилетия спустя станет создателем и руководителем Гарвардского украинского института, в концлагере закончит свои дни Хопенштадт, а Белецкий доживет и до разоблачения «культа личности» на посту директора академического института литературоведения в Киеве. Подобно Эйхенбауму, далеко ушедшему от науки Шкловскому или скорее в стиле увенчанных академическими лаврами Виноградова и Жирмунского в Москве и Ленинграде Белецкий после середины 1950-х будет стараться удержать некоторые теоретические завоевания 1920-х, но о полном возврате к временам нэповского плюрализма, конечно, не могло быть и речи [37]. Неслучайно в первые послевоенные годы Шевелев при создании МУРа («Украинского художественного движения») [38] будет так горячо и резко полемизировать с другим беглым харьковчанином — Владимиром Державиным, отрицая возможность повторения неоклассики, вхождения в ту же благодетельную воду.
И все же остается вопрос: что позволило этим завоеваниям состояться? И если споры о природе украинского формализма вполне обоснованы, отчего про специфически украинский структурализм говорить все же не приходится?
3.
Почему же Атлантида советского нацмодернизма — в случае украинского формализма — оказалась затопленной и покинутой ее обитателями? Про репрессии 1930-х годов и прямое идеологическое давление с проработками, не исчезавшими до середины-конца 1950-х, забывать, конечно, нельзя. И тогда, и позже за повышенный интерес к бывшим неоклассикам, модернистам или даже народникам легко можно было получить ярлык последователя националистических и эмигрантских трактовок «нашего наследия» [39]. И в советской России времен оттепели и застоя формализм оставался течением скорее ритуально осуждаемым, но все же авторов его (Тынянова и Эйхенбаума) переиздавали и изучали, а в Украине о формалистических штудиях 1920-х заговорили лишь с конца 1980-х, через тридцать лет после уголовной реабилитации их создателей, а за серьезные исследования взялись, пожалуй, только в XXI веке. Такая задержка оказалось фактором очень серьезным. Ретроспективного феномена вроде «Тыняновских чтений» или мемориальной составляющей Тартуской школы в Украине 1960-х — 1980-х так и не сложилось; гораздо важнее было восстановить и сохранить память о собственно литературных, а не филологических явлениях.
Со второй половины 1950-х, как и в 1920-е, украинская литература и критика оказались художественным способом постановки, осмысления национальных проблем и вопросов. И внимание партии и официальных инстанций относилось, в первую очередь, к молодой поэзии (Иван Драч, Микола Винграновский, Дмитрий Павлычко [40], Лина Костенко), которую далеко не сразу удалось ввести в приемлемые рамки — ругательные ярлыки «формализма» активно использовались высшими аппаратчиками от идеологии в последние хрущевские годы [41]. Но и разрешенная работа над наследием канонизированных Тычины, Бажана или Рыльского, реабилитированного Зерова [42] шла в более жестких, чем в иных республиках СССР, условиях.
Дозированное обращение к литературному прошлому советской Украины в подцензурной литературе не могло привести в доперестроечную эпоху к утверждению «гамбургского счета» памяти о 1920-х (не считая искусствоведения с его интересом к наследию «бойчукистов» и уничтоженного авангарда) [43]. Гамбургский счет неизбежно вел к диаспорной запрещенной литературе и был просто слишком опасным на фоне преследования терпимых ранее крайностей шестидесятничества и уже масштабных погромных антиукраинских кампаний начала 1970-х.
При всей абсолютной партийности Николая Шамоты, многолетнего преемника Белецкого на посту директора академического Института литературы им. Т.Г. Шевченко, именно при нем в Институте в первой половине 1960-х начинали работать такие известные в будущем диссиденты, как Иван Светличный, Юрий Бадзьо, выдающийся поэт Василь Стус [44]. Редактор тома поэзии Драй-Хмары (1969) Виктор Иванисенко, глава институтского отдела теории в 1962—1966 годах, за распространение самиздата и близость к инакомыслящим был в начале 1970-х до времен перестройки отправлен редактором в «Украинскую советскую энциклопедию» и перестал печататься [45]. Статьи и книги Иванисенко середины 1960-х характерны стремлением рассматривать общеэстетические проблемы на материале как раз современной литературы и поэзии, в том числе сомнительной для идеологов, чем он весьма походил на ровесников в других республиках, например на Владимира Турбина из МГУ.
Показательны судьбы связанных с диссидентами преследуемых киевских филологов Михайлины Коцюбинской (1931—2011) и Валерия Марченко (1947—1984), внука первого советского ректора Львовского университета. Коцюбинская вместе с Иванисенко были составителями хрестоматии о слове и творческом труде украинских писателей; напечатанные до гонений конца 1960-х ее работы явно дистанцированы от официальной риторики реализма — партийности — народности и нацелены на анализ художественных приемов и методов [46]. В. Марченко до первого ареста в 1973 году глубоко занимался наследием Агатангела Крымского, Миколы Зерова, осевшего в Баку ученика Перетца Александра Багрия и азербайджанско-украинскими культурными связями; успел опубликовать ряд работ в подцензурной печати [47]. Совсем молодые тогда Александр Парнис или Сергей Белоконь, тогда же в Киеве занимавшиеся историей футуризма, неоклассиков или запретной литературой прошлого, были обречены в Украине времен Шелеста или Щербицкого на существование вне признанных академических институций гуманитарного профиля — также из-за околодиссидентских связей и «ненужных» интересов.
Селекция украинской филологии с послевоенных времен обусловила специфический крен: там могли быть свои замечательные специалисты по шевченковедению (Юрий Ивакин), компаративистике (Григорий Вервес), старинной литературе — как выжившие ученики Перетца (они работали в духе Д. Лихачева или скорее Николая Гудзия, как Александр Назаревский), по украинскому стиховедению (Н. Костенко [48]), даже по современному западному модернизму (Дмитрий Затонский)… Однако никакой оригинальной теоретической надстройки с оглядкой на межвоенную историю, никаких своих Лотманов или супругов Чудаковых, исследователей, похожих на Марию Ренату Майенову, Ежи Фарыно, Александра Флакера или Мирослава Червенку, в Украине до 1989 года так и не появилось. Структурализм и семиотика в советской Украине, кажется, не могли по совокупности разных условий, политико-идеологических в первую очередь, сложиться в выделенное направление [49].
Интересно, что во Львове после 1946 года «ассимилировался» и до конца долгих дней осел московский литературовед Алексей Чичерин, участник кружковой филологической жизни 1920-х, довольно традиционный исследователь стилистических особенностей русской литературы преимущественно XIX века [50]. Чичерин при этом сам был далек от чувства превосходства «старшего брата», нередко вел занятия по-украински, но память о межвоенных украинских авторах — Хвылевом, Антоныче или Зерове, даже традиция Белецкого так или иначе оставались для него чужими.
Регионализм в рамках советской «дружбы народов» оборачивался для науки почти неизбежным провинциализмом. Если в Белоруссии республиканской литературной мыслью 1920-х занимались Михаил Мушинский или Владимир Конон, а схожие работы выходили и по эстетике народов Закавказья [51], то в УССР в начале 1970-х даже недавняя многотомная «История советской украинской литературы» критиковалась за «нечеткость» и отсутствие должной идейной остроты.
Показательно раздвоение эстетического и политического в середине 1960-х, времен расцвета структурализма, при апелляции к наследию 1920-х: в Мюнхене Дмитрий Чижевский публикует в 1966-м две работы о «реальных истоках» и исторической родословной формального метода [52], а в Киеве осенью, за год до этого, после первой волны арестов, литературный критик Иван Дзюба создает и отправляет в ЦК КПУ известный в будущем трактат «Интернационализм или русификация». В этом труде Дзюба апеллировал к «ленинским нормам» и политике украинизации 1920-х как образцу подлинно коммунистической политики [53]. А Чижевский критикует книгу Владимира Эрлиха и моду на формализм, показывая укорененность формализма в русской критике 1910-х, и обращает внимание на длинную барочную родословную ключевого формалистского понятия остранения, видя его истоки в фигуре «негативной аллегории». Но что общего между этими двумя полюсами?
Общим, вероятно, был сюжет отложенного признания: статьи Чижевского остались, по сути, не прочитаны (несмотря на публикацию в коллективном труде группы «Поэтика и герменевтика»); Дзюбу в начале 1970-х после ареста заставляют публично отречься от своих взглядов, хотя резонанс его объявленными антисоветскими идей уже оказался весьма широк. Чижевский возвращается в Украину работами о национальной литературной и философской традиции, а не придирчивой критикой / углублением формализма или теорией культурных эпох конца 1940-х. Дзюба на полтора десятилетия отходит от прямой политики и пишет именно о советском литературном интернационализме, об армянских писателях (сохраняя под маской «раскаявшегося националиста» вполне федералистские интересы устремления) [54]. Интересный момент — наследие Белецкого (как идеи Потебни в имперско-национальном контексте) обнаруживает уже в 1970-е годы свою характерную двойственность: к нему апеллируют и официозный Юрий Барабаш в Москве в споре с московско-тартуским структурализмом как очередным «ученым сальеризмом», и Иван Дзюба, ставший после 1991 года министром культуры и академиком НАН Украины [55].
Узнав о смерти Белецкого летом 1961 года, Юлиан Оксман откликнулся в письме бывшему киевлянину Николаю Гудзию горьким замечанием, вспоминая недавнюю последнюю встречу с харьковским профессором и киевским академиком:
Он был уже тогда не то что очень больным, но до конца опустошенным человеком. Его, конечно, не могла не тяготить его роль — декоративного академика и патентованного глашатая газетных истин, которым пользовались на Украине только как ширмой. Никаким подлинным авторитетом (или весом?) он в тех кругах, которым подчинил свою жизнь, конечно, не пользовался, хорошо это понимал, но уж выйти из привычной колеи, обеспечивавшей ему «стол и дом» в необходимых ему бюджетных формах, не мог. Замечательный человек, умный, тонкий, высокообразованный филолог, он давно разменялся на мелочи и отписки — и ушел из жизни, не отмеченный объявлением о кончине его даже в «Правде»… Жестокие люди у нас управляют и жизнью и смертью своих слуг [56].
В украинской филологии времен застоя для большинства представителей старших поколений при обращении к собственным истокам сработал сценарий до смерти испуганного Мукаржовского [57], а не «архивариуса» Харджиева. Роману Якобсону разрешали после 1956 года приезжать в СССР, в частности, в Эстонию к Лотману по многу раз. Ни о чем подобном в отношении Чижевского (его хотя бы разрешалось упоминать), Шевелева (которому каждый раз могли бы напомнить поведение в Харькове при немцах) и думать было невозможно. Никакой «третьей волны» эмиграции времен застоя — бытовой или академической — в украинском случае тоже не было.
Случайно уцелевшим младшим участникам литературных битв 1920-х была уготована нелегкая судьба. Самоубийство немолодого Григория Майфета в Сибири, отказ печатать прозу и критические труды вернувшегося из лагерей Бориса Антоненко-Давидовича (в отместку за связь с диссидентами) — он ярко дебютировал еще в 1920-е в круге Хвылевого и Пидмогильного — стали наглядными признаками блокировки «нежелательной» памяти [58]. Мир украинского литературоведческого модернизма 1920-х открылся поздним наследникам только в новых идеологических условиях перестройки, когда по-новому стали писать об украинской литературе такие разные авторы, как Соломия Павлычко, Тамара Гундорова, Вячеслав Брюховецкий, Леонид Ушкалов и их соратники.
Уже с рубежа 1970-х и 1980-х, как отметил Михаил Наенко, исподволь начинается отход от самых одиозных официальных понятий (вместе с осознанием масштаба потерь 1930-х и нотами покаяния) [59], хотя поминание интернационализма или необходимости «отпора буржуазно-националистическим фальсификаторам» по-прежнему ритуально повторяются из статьи в статью. Ряд исследователей (вроде Леонида Новиченко) старшего поколения, лично причастных и к «оттепельным» открытиям, и к партийной «подморозке» успели в новых условиях поучаствовать, говоря языком тех лет, в ликвидации «белых пятен» украинской литературной истории. Конец 1980-х на совсем ином историческом витке как будто сделал реальностью многие идеи украинского «Расстрелянного Возрождения» 1920-х. Такой прыжок в прошлое еще 20—30 лет назад казался совершенно нереальным по причинам и политическим, и интеллектуальным.
Отложенность нового «Ренессанса» предопределила главную его особенность: он не был уже «красным», и вдохновители его охотнее апеллировали к идеям и образам XIX века, а не коммунистическим идеалам 1920-х, подобно тому, как в Москве тогда же за пару-тройку лет Столыпин оказался важнее и насущней Бухарина. Этот же отрефлексированный или прямо-грубоватый пафос возвращения к истокам, минуя шестидесятническую ностальгию по коммунистическим миражам 1920-х, был характерен для всех версий освобождения от «советской империи». Такой характерный для конца ХХ века пафос закрыл вход в мир идей и поступков 1920-х не менее надежно, чем сусловская цензура послесталинских времен.
4.
Александр Потебня и археолог-разведчик Виктор Петров — первый и последний герой нашей книги в чем-то схожи, рифмуются рисунком судьбы: в биографии каждого был взлет надежд на общий культурно-национальный порыв, время интенсивного творчества и последующая долгая жизнь в условиях спада, жестких цензурных рамок и преимущественно позитивистской «экстенсивной» работы. Между этими историями жизней помещается история сдвига — развития научного метода (формализма) и политической революции в их противоречивом сопряжении.
В качестве возможного ответа на вопрос «А существовал ли действительно украинский формализм?» можно сказать следующее: формальный метод был одним из главных общетеоретических, а не только историко-литературных подходов (наряду с социологическим), который продуктивно развивался в украинской культуре в 1920-е годы. В этом смысле украинский формализм как общее течение существовал, но без складывания особой и более-менее единой украинской формальной школы. При этом проведенный нами анализ показывает, что украинский формализм развивался под несомненным и весьма значительным влиянием универсальных теоретических открытий русской формальной школы.
Тем не менее это ни в коей мере не преуменьшает значения украинской «национальной версии» формализма. Здесь еще раз важно отметить, что в контексте раннесоветской идеологической ситуации в Украине формальный метод был ориентирован не на обновление литературоведения как такового, но подчинен принципиально другой и более масштабной задаче, которую не могли ставить в таком объеме российские опоязовцы времен НЭПа — делу «модернизации» национальной культуры.
Среди ключевых особенностей развития формального метода в Украине следует назвать такие:
1) опора на психологическую эстетику и проблематику литературного восприятия (от идей Потебни до изучения «литературы читателей») вместо акцента на специфику «сделанной вещи» — Александр Белецкий и его круг, киевские «неоклассики» (Павел Филипович, Михайло Драй-Хмара);
2) стремление к синтезу разных подходов (в т. ч. социологического, лингвистического) — Борис Якубский, Агапий Шамрай, Борис Навроцкий, Микола Зеров, Олекса Полторацкий, Григорий Майфет и др.;
3) внимание к эпохе романтизма или неоромантической эстетике в перспективе нациокультурного строительства — Белецкий, Шамрай, Айзеншток, киевские «неоклассики»;
4) «фикционализация» и «беллетризация» метода — Майк Йогансен, круг «Новой генерации»;
5) использование заимствованного «инодисциплинарного» инструментария и целых концепций (вроде психоанализа), вплоть до определенной эклектизации — Полторацкий, Юрий Меженко, Захар Чучмарев;
6) наконец, попытки превосхождения «одномерности» формализма в стадиальной или историко-эпохальной оптике уже после начала 1930-х — Виктор Петров, Чижевский, отчасти Владимир Державин.
Формализм в России и перетолкование его в Украине — вещи не одинаковые. Теория культурного трансфера способна пояснить многое в истории отношений русского формализма и украинского, но история последнего не сводится к просто рецепции идей ОПОЯЗа и Жирмунского с вариациями на заданные ими темы. Русский формализм как литературная теория, как мировоззрение находится в ряду универсалистских концепций, характерных для эпохи модерности (вместе с марксизмом, фрейдизмом и проч.).
Основной идеей формализма было то, что существует «универсальный ключ» к пониманию литературы — она должна быть истолкована через феномен остранения, через изменчивую от контекста к контексту «перезагрузку» литературности. В Украине же максимально общие «рецепты» формализма использовались для формирования новой национальной советской украинской литературы, своего обновленного литературного канона и в итоге для конструирования украинской национальной идентичности. Универсализм украинскими авторами понимался либо как синоним коммунистической всемирности (авангардисты, сторонники Хвылевого), либо как псевдоним «всемирного культурного наследия» (соратники Белецкого, неоклассики). Русские формалисты, как и продолжатели славянофилов — футуристы (вспомним Чижевского), тоже были своего рода «изоляционистами» [60] и откликались на тенденции текущего литературного процесса, но были гораздо более склонны прислушиваться к поступи истории, нежели смело творить ее. Украинский формализм был универсальным по форме и национальным по содержанию, если точнее, национальным по интенции.
В этом смысле наш вывод расходится с мнениями о полной автономии украинского формализма от российского и преимущественном воздействии на него установок и достижений немецкой морфологической школы (О. Вальцеля, В. Дибелиуса и других) [61]. Здесь нужно сразу сказать, что и в самой России к концу 1920-х попытки московских теоретиков из ГАХН или Жирмунского в Петрограде дистанцироваться от «слишком шумных» опоязовцев, опираясь на идеи Вальцеля или его сторонников, успеха, в общем, не возымели — результатом их оказывался, по нелестной оценке Тынянова и Якобсона из пражских тезисов, «академический эклектизм».
Более того, немецкая морфологическая школа, несмотря на некоторую известность в СССР 1920-х годов как искомый противовес опоязовским «крайностям», так и не стала весомым теоретическим течением в Веймарской Германии [62]. Ни во французских новациях 1960-х, ни в американской «новой критике», да и в самой ФРГ влияние этой школы, в отличие от запроса на русский формализм и чешский структурализм (несмотря на ощутимость лингвистического барьера), не было значимым. Точно так же преувеличенными кажутся параллели между потебнианством, идеями А. Белецкого с одной стороны и немецкой рецептивной эстетикой 1960-х — 1970-х с другой (учитывая и полувековую хронологическую дистанцию). Неожиданным продолжением идей формалистского толка 1920-х в украинской послевоенной и эмигрантской литературной теории и критике была неизменная отсылка И. Качуровского (1918—2003) к урокам компаративистики, полученным накануне войны в Курском педагогическом институте у ссыльного ГАХНовца Бориса Ярхо (которого Шкловский привлекал к возрождению ОПОЯЗа конца 1920-х) [63].
Ретроспективный взгляд на украинский формализм отчасти напоминает случай польский. И в Украине, и в Польше выбор делали в пользу более умеренного варианта относительно авангардного ОПОЯЗа, с бóльшим вниманием к философским, психологическим или даже социологическим «расширениям» и синтезам [64]. Некоторые исследователи, говоря о польском формализме, даже осторожно берут сам этот термин в кавычки [65], указывая на относительность термина или перенос / трансфер его из русского примера. Россия рубежа 1910—1920-х, а потом и Чехословакия времен Матезиуса, Якобсона и Чижевского и Пражского лингвистического кружка показали разницу сплоченного, доктринального —изма в отличие от более рыхлых, разнонаправленных штудий, в центре которых «тоже» форма как таковая (или стилевые приемы). Чтобы сложиться в устойчивый -изм, нужны постоянно действующие кружок, научное общество с журналом или сборниками, институциональная ячейка с учениками и учителями и с немалой долей культуртрегерства и даже саморекламы в духе «современного искусства», но еще и ретроспективный миф, хранители наследия, публикаторы и комментаторы, устойчивая посмертная слава.
Элегическое понятие руины в связи с деятельностью институций 1920-х годов, кажется, становится важной операциональной метафорой [66] вместо неизбежных и необходимых надежд конца ХХ века на «возрождение» или «возвращение» утраченного, различных проектов неоформалистского плана. Так или иначе, исчезнувшее не равно забытому.
Мы надеемся, что наш труд окажется полезен для разметки контуров и постижения захватывающей внутренней жизни этой многообразной и неисчерпаемой Атлантиды.
1 См. общий очерк: Тарасов К.А. Антиимперская революция. Национальные окраины и распад Российской империи // Неприкосновенный запас. 2017. № 5 (115). С. 150—164.
[2] Исторический контекст некоторых региональных процессов представлен в книгах: Hirsh F. Empire of Nations: Ethnographic Knowledge and the Making of the Soviet Union. Ithaca, NY: SUNY, 2005; Ubiria G. Soviet nation-building in Central Asia: The making of the Kazakh and Uzbek nations. London: Routledge, 2015. Goff K.A. Nested Nationalism: Making and Unmaking Nations in the Soviet Caucasus. Ithaca: Cornell UP, 2021.
[3] Богданович М. Белорусское возрождение // Украинская жизнь. 1915. № 1. С. 50—64; № 2. С. 53—61. О белорусском национальном движении в целом см.: Rudling P.A. The rise and fall of Belarusian nationalism, 1906—1931. Pittsburgh: University of Pittsburgh Press, 2015.
[4] Драй-Хмара также перевел сборник Богдановича «Венок» со своим предисловием и писал о Янке Купале.
[5] «Наша Нива» (бел. «Наша ніва») — ежемесячная белорусская общественно-политическая и литературная газета, объединившая национально ориентированную интеллигенцию. Основана в 1991 году.
[6] Палуян С. След, вечна жывы Творы. Успаміны. Прысвячэнні. Даследаванні / Каментар Т. Кабржыцкай, В. Рагойшы. Мінск: Кнігазбор, 2018.
[7] В эту группу минских «варшавян» входил (вскоре навсегда уехавший в Баку после столкновения с белорусскими властями) Александр Евлахов, автор масштабного дореволюционного труда о методах изучения литературы, изданного в Варшаве: Евлахов А.М. Введение в философию художественного творчества: Опыт историко-литературной методологии. Т. 1—2. Варшава, 1910—1912; Т. 3. Ростов-н/Д., 1917. См. о нем ряд работ Елены Тахо-Годи и Тихона Чернякевича.
[8] См.: Шумейко М.Ф. Русский белорусский литературовед (К 130-летию со дня рождения А.Н. Вознесенского) // Проблемы славяноведения. Брянск, 2018. Вып. 20. С. 176—200; Чарнякевiч Ц.В. Аляксандр Вазнясенскi i Янка Купала. Да праблемы рэцэпцыi творчасцi Песняра // Роднае слова. 2012. № 6. С. 15—20.
[9] См.: Хронiка // Вапліте. 1927. № 1. С. 149.
[10] Voznesenskij A. Die Methodologie der russischen Literaturforschung in den Jahren 1910—1925; // Zeitschrift für slavische Philologie. 1927. Bd. 4. № 1/2. S. 145—162; Voznesensky A.N. Problems of Method in the Study of Literature in Russia // The Slavonic Review. 1927. Vol. 6. № 16. P. 168—177.
[11] Ср.: Voznesenskij A. Aufbau der Literaturwissenschaft // Jahrbuch für Philologie. 1927. Bd. III; Вознесенский А.Н. Классификация методов историко-литературной науки // Труды Белоруского государственного университета. 1925. Т. VI/VII.
[12] Вознесенский А.Н. Проблема «описания» и «объяснения» в науке о литературе // Родной язык в школе. 1926. № 11/12; Он же. Поиски объекта (к вопросу об отношении метода социологического к формальному) // Новый мир. 1926. № 6; Он же. Поэтика М. Богдановича. Ковно, 1926; Он же. Поэмы Янки Купалы. Минск, 1927.
[13] Важно отметить работу философа Евгения Боричевского (предшественником которого был М. Богданович): Барычэўскі Я.І. Тэорыя санету. Мн.: Белдзяржвыдав, 1927. Боричевский напечатал еще в начале 1920-х развернутый отклик на книги о новом европейском (преимущественно немецком) течении: Боричевский Е. Философия экспрессионизма // Шиповник. 1922. № 1.
[14] См.: Уладзімір Дубоўка: ён і пра яго / Укладанне, прадмова, каментарыі Г. Севярынец. Мінск: Лімарыус, 2017. Об общем историческом контексте: Перед крутым поворотом. Тенденции в политической и духовной жизни Беларуси (1925—1928 гг.): отражение времени в архивных документах / Авт. и сост. Р.П. Платонов и др. Минск: БелНИИДАД, 2001.
[15] Чилая C. В первое советское десятилетие: Процесс литературной жизни Грузии в 1920-е годы. Тбилиси 1982; Закарян А. Новые литературные течения в Закавказье (По материалам прессы 10-х годов ХХ в.) // Историко-филологический журнал. [Ереван], 2004. № 3. С. 21—50; Ram Harsha. Introducing Georgian Modernism, and Decadent Nationalism, «Peripheral» Modernism: The Georgian Literary Manifesto between Symbolism and the Avant-garde // Modernism / Modernity. 2014. № 1. Р. 283—359; Плунгян Н. Голубые роги под пролетарской маской (по мотивам книги Павла Чепыжова: Chepyzhov P. New Georgian Book Design, 1920s-30s. Warsaw. 2018) и т.д.
[16] Загидуллина Д.Ф. Литературные законы и время (Возникновение и этапы развития теории татарской литературы). Казань: Татарское книжное издательство, 2000.
[17] Помимо острых смешений ранее несходных планов (научного, литературного, восточно-экзотического) в биографиях Шкловского или Е. Поливанова укажем на литературные стороны биографии экономиста и математика Георгия Артемовича Харазова (1877—1931), выходца из обрусевшей армянской семьи, активного участника тифлисской литературной жизни конца 1910-х годов. Его статью «Сон Татьяны» (Опыт толкования по Фрейду) (Ars. Тифлис, 1919. № 1. С. 9—20) в числе немногих серьезных литературоведческих работ в духе психоанализа довольно сочувственно упоминал в обзоре по изучению Пушкина Б. Томашевский в середине 1920-х. См.: Гречко В. Между локальным и универсальным: грузинский авангард 1910—1920-х годов// Slavistika. 2017. № 32. С. 247—257. Занимался Харазов и теорией звукописи применительно к античным авторам.
[18] На материале Тифлиса очень проницательно очерчены несходства модернизма и авангарда рубежа 1910 и 1920-х годов в выступлении Заала Андроникашвили «Tbilisi as Cosmopolis» (на представительной конференции «Inherit the World. Strategies of translatio in the Soviet Literary Cosmopolis» 27 мая 2021 года в Берлине.
[19] Baldauf I. Educating the poets and fostering Uzbek poetry of the 1910s to early 1930s // Cahiers d’Asie centrale. 2015. № 24. Р. 183—211 (особенно р. 191—193); Германов В.А. Профессор Пулат Салиев и его время (жизнь и трагедия основателя узбекской исторической школы). Ташкент: Фан, 2002. C. 33 и след.
[20] См.: Следственное дело Игоря Терентьева (1931) / Публ. С.В. Кудрявцева; вступ. ст. и примеч. Н.А. Богомолова и С.В. Кудрявцева // Минувшее: исторический альманах. М.; СПб., 1995. № 8. С. 533—608.
[21] Идея прогресса или новой коммунистической глобальности и в 1920-е и в первой половине 1930-х была сильней будущего принципа самодостаточности: Comintern Aesthetics / Glaser A.M., Lee S.S. (ed.). Toronto: University of Toronto Press, 2020.
[22] Скаков Н. Культура Полтора // Новое литературное обозрение. 2020. № 1 (161). С. 104—123.
[23] Чижевский Д. Поэзия русского футуризма // Новый журнал. 1963. № 73 (цит. по: Надъярных Н.С. Дмитрий Чижевский. Единство смысла. М.: Наука, 2005. С. 316, 317).
[24] Исключением могут считаться как раз «Скифы» и «новокрестьянские» авторы — модернистские истоки их доктрин стали предметом исследования в работах И. Шевеленко, Я.В. Леонтьева, а также М. Агурского: Шевеленко И. Модернизм как архаизм: национализм и поиски модернистской эстетики в России. М.: Новое литературное обозрение, 2017 Леонтьев Я.В. «Скифы» русской революции. М.: АИРО—XXI, 2007.
[25] Пермские литературы в контексте финно-угорской культуры и русской словесности / Науч. ред. Т. А. Снигирева, Е. К. Созина. Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 2016; Куликов К.И. Дело СОФИН. Ижевск, 1997.
[26] Поварцов С.Н. Вакансия поэта // Сын Гипербореи: Книга о поэте / [Отв. ред. С.Н. Поварцов]. Омск, 1997. С. 53—92; Куняев С.Ю. «Огонь под пеплом (дело “сибирской бригады”)» // Наш современник. 1992. № 7; Гольдфарб С.И. Террор против свободы: эпоха охоты на литераторов // Известия Иркутского государственного университета. Серия: Политология. Религиоведение. 2018. Т. 23. С. 90—101.
[27] Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) — ВКП(б), ВЧК — ОГПУ — НКВД о культурной политике. С. 233—234.
[28] Faber V. Die ukrainische Avantgarde zwischen Ost und West. Bielefeld: Transcript, 2019. S. 243—249 (глава: «Zur Wahrnehmung der ukrainischen Avantgarde in Russland»).
[29] Это несомненно относится к Гудзию или пушкинодомовцу Михаилу Алексееву; стоит напомнить и о киевском прошлом Бориса Ларина и об одесском — Леонида Гроссмана, а также о студенческих годах в Киеве ученика Эйхенбаума С. Рейсера. См.: Груздева Е. Н. Борис Ларин. Детство. Годы учебы (наброски к биографии): К 125-летию со дня рождения // Славянская историческая лексикология и лексикография. 2018. № 1. С. 217—233; Фризман Л.Г. Научное творчество Соломона Рейсера. Харьков: Новое слово, 2005; Пашко О. Студент-филолог в Советской Украине 1920-х гг. (на материале записных книжек Соломона Рейсера) // Rusistica Latviensis. Vol. 8. 2019. С. 71—83.
[30] Вознесенский вместе с Перетцем был арестован и отправлен в ссылку по итогам «дела славистов» в середине 1930-х годов. В Казани докторскую диссертацию Вознесенский написал про белорусскую литературу. Схожим с судьбой Шевелева оказался путь одного из авторов «Узвышша» Антина Адамовича, который после 1941 года ушел из оккупированного Минска вместе с немцами и в 1950-е — 1970-е публиковал важные работы по истории недавней белорусской литературы, выдержанные в весьма антисоветском духе.
[31] Баган О. Корифей ліберальної літературної критики // Рудницький М. Від Мирного До Хвильового. Між ідеєю і формою. Що таке «Молода Муза»? Дрогобич: ВФ «Відродження», 2009. C. 3—26; Горблянський Ю. «Неприватний портрет» Агатангела Кримського в есеїстичній і мемуарній репрезентації Михайла Рудницького // Українське літературознавство. 2020. Вип. 85. С. 69—84.
[32] Часть задуманных польских переводов русских формалистов были уже в типографии, но оказались уничтожены пожаром после начала военных действий в 1939 году; об отношениях Якобсона с польскими сторонниками формализма и особенно с Фр. Седлецким (1906—1942) в самом начале 1940-х см.: Якобсон Р. Письмо польского ученого // Роман Якобсон: тексты документы, исследования. М.: РГГУ, 1999. С. 45—57.
[33] Пріцак О. Про Агатангела Кримського у 120-ті роковини народження // Агатангел Кримський. Нариси життя і творчості / Відп. ред.: О.Д. Василюк та ін. К.: Стилос, 2006. С. 10—38.
[34] Majewska Z. Książeczka o Ingardenie. Szkic biograficzny. Lublin: Wydawnictwo Uniwersytetu Marii Curie-Skłodowskiej, 1995. S. 57; Pandura M. Lwowski życiorys Romana Witolda Ingardena z grudnia 1939 roku // Ruch Filozoficzny. 2020. № 1. S. 13—23. Сердечно благодарим Алексея Лохматова (Кельн) за помощь в поиске этих сведений.
[35] Она вошла и в пятитомное собрание сочинений ученого времен «оттепели», и в московский сборник избранных работ 1964 года: Білецький О. Проблема синтеза в литературоведении // Білецький О. Зібр. праць. Київ, 1966. Т. 3: Українська радянська література. Теорія літератури. С. 505—526.
[36] О советизации гуманитарного сообщества Львова в 1939—1941 годах написана важная подробная книга польской исследовательницы: Гнатюк О. Відвага і страх / Пер. з польської М. Боянівська. К.: Дух і літера, 2015.
[37] Білецький О. Літературознавство і критика за 40 років Радянської України // Білецький О. Зібр. праць. Т. 3. С. 49—70 (и отдельный очерк он же посвятил литературоведению в родном Харьковском университете); ср.: Тоддес Е.А. Б.М. Эйхенбаум в 30-е — 50-е годы (к истории советского литературоведения и советской гуманитарной интеллигенции) // Тыняновский сборник. ХІІ Тыняновские чтения. М., 2002. С. 563.
[38] МУР (укр. «Мистецький український рух»; 1945—1948) — организация украинских писателей-эмигрантов, проживавших в лагерях для перемещенных лиц (DP) в Германии. МУР был создан в г. Фюрт недалеко от Нюрнберга по инициативе комитета, куда входили Ю. Шерех-Шевелев, В. Петров, И. Багряный, Ю. Косач, И. Костецкий, И. Майстренко. Целью организации было объединение художественных сил в эмиграции, дискуссии о модернизации украинской культуры и литературы. Организацию возглавлял писатель Улас Самчук.
[39] Про перекручення і помилки у висвітленні історії української літератури в «Нарисі історії української літератури». З Постанови ЦК КП(б)У від 24.08.1946;// Радянське літературознавство. 1947. № 7. С. 3—5. См. подробнее: Хархун В.П. Соцреалiстичний канон в українськiй лiтературi: генеза, розвиток, модифiкацiї. Нiжин: ТОВ «Гiдромакс», 2009.
[40] Дмитро Павлычко был энтузиастом творчества выдающегося львовского модерниста предвоенных времен Богдана-Игоря Антоныча и много сделал для популяризации наследия этого поэта в 1960-е годы в советской Украине и, в частности, для выхода его сборника под «атниклерикальным» заглавием: Антонич Б.-І. Пісня про незнищенність матерії: Поезії / Упор., вступ. ст. і прим. Д. Павличка. К.: Радянський письменник, 1967.
[41] Гнатюк О. Шістдесятники. Долі та ролі // Гнатюк О. Між літературою і політикою. Есеї та інтермедії. К.: Дух i лiтера, 2012. С. 24—26. До советской Украины, помимо антологии «Растрелянное Возрождение» Юрия Лавриненко, дошла важная книжка Ивана Кошеливца с обзором новейших литературных публикаций: Кошелiвець I. Сучасна лiтература в УРСР. Мюнхен: Сучаснiсть, 1964.
[42] «Слишком частое» поминание Зерова в литературной периодике середины 1970-х совершенно не поощрялось. См.: Брюховецький В.С. Factum est factum. Біобібліографія. К.: Києво-Могилянська академія, 2010. С. 136.
[43] Об украинском шестидесятничестве см.: Касьянов Г. Незгодні: українська інтелігенція в русі опору 1960-х — 1980-х рр. К.: Либідь, 1995; BellezzaSimone Attilio. The Shoreof Expectations: A Cultural Study of the ‘Shistdesiatnyky’. Edmonton: CIUS Press, 2019.
Нужно особенно отметить мемуарную трилогию видного писателя Юрия Смолича (1900—1976) «Рассказ о непокое» (укр. «Розповідь про неспокій», 1968—1972), которая вышла в свет с явными «фигурами умолчания» (вроде Хвылевого) и была схожа с воспоминаниями Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь» (которые были напечатаны примерно в те же годы в весьма отредактированном виде и с рядом существенных купюр).
[44] Свитличный был учеником Белецкого и работал ответственным секретарем главного отраслевого журнала. См. теплые воспоминания о нем и его круге многолетней сотрудницы Института, близкой к диссидентскому движению: Кириченко С. Люди не зі страху. Українська сага: спогади / Перед. сл. Ю. Бадзьо. К.: Смолоскип, 2013.
[45] Коваль В. «Давайте поговоримо відверто…» «Персональна справа» члена Спілки письменників України Віктора Іванисенка // Дніпро. 1991. № 10; Іванисенко В. Михайло Драй-Хмара // Письменники Радянської України: 20—30 роки: Нариси творчості. К.: Радянський письменник, 1989. С. 235—263.
[46] Коцюбинська М. Образне слово в літературному творі: Питання теорії художніх тропів. К.: Вид-во АН УРСР, 1959; Коцюбинська М. Література як мистецтво слова. К.: Наукова думка, 1965. После 1989 года ее исследования были посвящены жанровым особенностям писательского эпистолярия и дневника.
[47] Эти работы собраны в томе: Марченко В. Творчість і життя / Упор. Н. Служаниця-Марченко, Н. Кочан. К.: Сфера, 2001. С. 13—63.
[48] По инициативе Костенко, дочери руководителя украинского комсомола времен войны, в Киеве с начала 1990-х переиздаются работы П. Филиповича и Б. Якубского. См. также: Костенко Н. Дмитро Чижевський — історик і теоретик українського вірша // Костенко Н. Вірш і поезія. К.: Вид. дім Дмитра Бураго, 2014. С. 42—53.
[49] Характерно, что из московских коллег особенно теплые отношения в 1950-е годы связывали Белецкого с историком античной мысли А. Лосевым, с 1920-х годов пытавшимся строить не-структуралистскую эстетику. См.: Тахо-Годи А.А. Лосев. М.: Молодая гвардия, 2007. С. 214—220 (см. главу 4). Приносим признательность белорусскому филологу Александре Федуте, неутомимому продолжателю связанной с Белецким линии «изучения истории читателя», который обратил наше внимание на этот немаловажный эпизод.
[50] Чичерин А.В. О «последних русских философах» и о трудах одного из них // Московский журнал. 1992. № 2; Бухаркин П.Е., Стречень Л.Л. Литературовед versus литератор: преодоление противоположностей (К 115-летию со дня рождения А.В. Чичерина) // Мир русского слова. 2015. № 3. С. 53—62.
[51] Конан У.М. Развіцце эстэтычнай думкі ў Беларусі (1917—1934 гг.) Мінск: Навука і тэхніка, 1968; Мушынскі М.І. Беларуская крытыка і літаратуразнаўства, 20—30-я гг. Мн., 1975. О белорусских шестидесятниках см.: Astrouskaya T. Cultural Dissent in Soviet Belarus. Intelligentsia, Samizdat and Nonconformist Discourses. Wiesbaden: Harrassowitz, 2019.
[52] Tschižewskij D. Wiedergeburt des Formalismus? In Welcher Art? // Immanente Ästhetik. Ästhetische Reflexion / Wolfgang Iser (Hg.). Muenchen: W. Fink Verlag, 1966. S. 297—305; Tschižewskij D. Nachtrag: Bemerkungen zur «Verfremdung» und zur «negativen Allegorie» // Tschižewskij D. Kleinere Schriften. München, 1972. Bd. II.: Bohemica. S. 140—144.
[53] О «возвращении к ленинским нормам» в украинской оттепели: Dobczansky M. Rehabilitating a Mythology: The Ukrainian SSR’s Foundational Myth After Stalin // Nationalities Papers. 2019. Vol. 47. № 3. С. 366—378.
[54] С литературами советских республик (Армения, Литва, Узбекистан) был связан и начинавший в Киеве как переводчик Уайльда Александр Дейч, хорошо знавший Рыльского и Тычину еще по 1917—1920 годам. См.: «Между сердцем и временем»: воспоминания об Александре Дейче. К.: Феникс, 2009.
[55] Барабаш Ю.Я. Вопросы эстетики и поэтики. 3-е изд. М., 1978. С. 370—393; Дзюба І. Білецький і Потебня (Ідеї О. Потебні у працях О. Білецького; Читач як естетична проблема у працях Олександра Білецького) // Дзюба І. З криниці літ. К.: Києво-Могилянська академія, 2006. Т. 2.
[56] Переписка Ю.Г. Оксмана и Н.К. Гудзия (1930—1965)/ Вступ. ст., подгот. текста и комм. М.А. Фролова // Русская литература. 2021. № 1. С. 35 (письмо от 9 августа 1961 года).
[57] После Второй мировой войны Ян Мукаржовский признает структурализм и свою деятельность в Пражском лингвистическом кружке «ошибкой» и вступает в КПЧ, что позволило ему стать ректором Карлова университета в 1948 году и оставаться на этой должности до 1954-го. В 1948-м он также подписал призыв прокоммунистической интеллигенции «Вперед, назад ни шагу», поддержав таким образом, приход коммунистов к власти. См. Sládek O. Jan Mukařovský. Život a dílo. Brno: Host, 2015; Steiner P. From structuralism to Marxism (and Back?): Jan Mukařovský 1945—1963// Studies in East European Thought. 2020. Vol. 72. P. 1—18.
[58] Антоненко-Давидович Б. Прочитайте после моей смерти. Львов: Каменяр, 2002; Антоненко-Давидович Б. Смерть; Сибирские новеллы; Завышенные оценки. М., 2005; Бойко Л. З когорти одержимих: Життя і творчість Бориса Антоненка-Давидовича в літературному процесі ХХ століття. К.: КМ Академія, 2003.
[59] Наєнко М.К. Історія українського літературознавства: Підручник. К.: Академія, 2001. С. 312.
[60] Дмитриев А. Русский «страх влияния» (формальная школа между исторической поэтикой и компаративизмом) // Клио в Зазеркалье. Исторический аргумент в гуманитарной и социальной теории. М.: Новое литературное обозрение, 2020.
[61] Демська-Будзуляк Л. Українське літературознавство від ідеї до тексту: неокласичний дискурс. К.: Смолоскип, 2019.
[62] Nebrig A. Walzel und die Ausdruckskunst. Der Formdiskurs in Philologie und Avantgarde // Geschichteder Germanistik. 2007. Bd. 31/32. S. 42—50; Nebrig A. Künstlerische Form. Oskar Walzel und die Staatliche Akademie der Kunstwissenschaften in Moskau // Form und Wirkung. Muenchen: Wilhelm Fink, 2013. S. 93—110.
[63] Именно от Ярхо студент Качуровский впервые услышал про (тогда уже репрессированного и погибшего) Зерова.
[64] Karcz A. The Polish Formalist School and Russian Formalism. Rochester: University Rochester Press, 2002. Мы весьма признательны Галину Тиханову за обсуждение этой очень важной параллели.
[65] Улицка Д. Польское модернистское литературоведение: кружки и школы // Эпоха «остранения». Русский формализм и современное гуманитарное знание / Ред. Я. Левченко, И. Пильщиков. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 142—152; Kola A.F., Ulicka D. From Circles to the School (and Back Again) // Theoretical Schools and Circles in the Twentieth-Century Humanities: Literary Theory, History, Philosophy. London, 2015. С. 63—83.
[66] Улицка Д. Польское модернистское литературоведение: кружки и школы // Эпоха «остранения». Русский формализм и современное гуманитарное знание / Ред. Я. Левченко, И. Пильщиков. М.: Новое литературное обозрение, 2017. С. 142—152; Kola A.F., Ulicka D. From Circles to the School (and Back Again) // Theoretical Schools and Circles in the Twentieth-Century Humanities: Literary Theory, History, Philosophy. London, 2015. С. 63—83.