В новом выпуске цикла «Ученый совет» литературовед и лингвист Дмитрий Михайлович Сегал рассказывает о знакомстве с Платоновым и Пастернаком, а также о том, почему «Улисс» похож на записки шизофреника, а фонологическая статистика — на генетику
Дмитрий Михайлович Сегал (р. 1938)
Литературовед, лингвист, один из основателей русской школы структурного и семиотического литературоведения. Доктор философии. Учился в Московском государственном педагогическом институте иностранных языков, в 1960-е работал в секторе структурной типологии Института славяноведения Академии наук СССР. В 1974-м, через год после отъезда в Израиль, основал в Еврейском университете в Иерусалиме отделение славянских исследований и возглавил его. Участник международных конференций и симпозиумов, посвященных творчеству Бориса Пастернака (Париж, 1975) и Бориса Эйхенбаума (Париж, 1983), «Серебряный век и технический прогресс» (Лион, 2009) и др. Исследователь творчества Осипа Мандельштама, редактор переводов Федора Достоевского и Льва Толстого на иврит. Автор книг «Проблемы фонологической статистики» (1968), «Осип Мандельштам. История и поэтика» (1998), «Литература как охранная грамота» (2006), «Пути и вехи. Русское литературоведение в двадцатом веке» (2011).
Научные интересы: сравнительное литературоведение, европейский модернизм конца XIX — начала XX века, творчество Осипа Мандельштама, Вячеслава Ивановича Иванова, Стефана Георге и Уильяма Батлера Йейтса.
Об отце и его семье
Я родился 7 февраля 1938 года в Москве, в родильном доме в Сыромятниках — не знаю, есть ли он сейчас, но тогда это был один из известных родильных домов. Я родился в довольно необычной семье — в том смысле, что мои мать и отец были несоветские люди. Моя мать получила советское гражданство, по-моему, за три года до того, как я родился, а отец — не знаю когда. Их жизнь тоже была необычна: они разошлись, а потом снова были вместе.
Отец был старше матери лет на десять. Он был родом из города Проскурова, который потом стал известен еврейскими погромами 1918–1919 годов, когда были убиты больше тысячи человек, в том числе и вся семья отца. К тому времени он давно уехал в Соединенные Штаты: это случилось где-то в 1905–1906 году, когда ему исполнилось примерно 16 лет. Не знаю, по каким причинам он уехал, но он оказался в Сан-Франциско.
Мой отец был много кем, но, самое главное, он был моряком (по-американски это называется able seaman) и имел право плавать на любых кораблях. Особенно часто он плавал из Сан-Франциско в Иокогаму — был такой регулярный рейс. Почему он стал моряком, мне не очень понятно: по специальности он был сначала столяр, а потом краснодеревщик. Но зарабатывать на жизнь он этим не стал и работал сначала моряком, а потом корабельным поваром, коком, на больших кораблях. Тогда в Америке создавалось рабочее движение, и мой отец, который, как говорится, был настоящим пролетарием, стал принимать в этом движении участие. Он стал одним из создателей революционной профсоюзной организации, которая называлась Wobblies, или International Workers of the World. С годами Wobblies стали частью американской компартии, и отец был одним из руководителей. В 1925–1926 году в Лос-Анджелесе он встретил мою мать. Она тоже попала в Америку из бывшей Российской империи — из латвийского городка Карсава, или по-еврейски Корсовки. Это место сыграло большую роль в моей жизни: после войны каждое лето мы с матерью ездили туда.
О маме и ее родителях
Маму звали Ева Марковна. Она была одной из четырех детей в семье. Я знал ее старшую сестру Дину Марковну и брата Абу Марковича. Он служил, был выдающимся солдатом на Русско-японской войне и дожил почти до ста лет. Он был старшим мужчиной в моей жизни… Тетя и дядя бежали, как только услышали, что начинается Вторая мировая война. А большинство евреев Корсовки остались там, потому что ненавидели советскую власть. К тому же им нравились немцы: они помнили, как те пришли в Корсовку во время Первой мировой и вели себя как свои люди. Но на этот раз вышла совершенно другая история, и через месяц или два после того, как пришли немцы, все погибли.
Мои дед и бабка по материнской линии были состоятельными людьми, у них было два или три дома. Дед выращивал лен, он был одним из тех, кто в 1870–80-е годы ввел в этих местах культуру промышленного льноводства. Местный народ выращивал лен для своих нужд, а мой дед их учил, как лен правильно вымачивать, трепать и так далее, а потом скупал его и продавал — он был агентом какой-то английской фирмы. Дед все время находился среди этого латгальского народа , и они очень дружили.
О том, как мама уехала в Америку и познакомилась с отцом
Когда мама кончила гимназию, дед отослал ее в Америку, где у него были родственники — двоюродные братья, сестры, целый клан. Эти люди приняли маму в Нью-Йорке. Она сразу пошла работать на швейную фабрику, sweatshop, в качестве работницы. У нас дома в Москве были образчики ее работы — очень красивые. Потом из Нью-Йорка она переехала в Лос-Анджелес и там встретила отца. К тому времени он получил образование и стал certified public accountant. Это такой большой чиновник, к которому приходят, чтобы составить налоговую декларацию. В качестве такового специалиста он поступил в Амторг и проработал там несколько лет. Туда же он устроил машинисткой маму — с тех пор это на всю жизнь стало ее специальностью. Потом они разошлись: мать встретила инженера из Советского Союза, который приехал в Америку покупать промышленное оборудование. Она влюбилась, бросила моего отца, второй раз вышла замуж и с новым мужем (его фамилия была Инденбаум) уехала в Советский Союз. Примерно в 1935 году товарищу Сталину и товарищу Орджоникидзе должен был торжественно сдаваться какой-то инженерный объект. И вот включили рубильник, и все взлетело на воздух. Инженер Инденбаум погиб геройской смертью, ему посмертно были присвоены орден Ленина, звание Героя и все такое прочее.
О второй свадьбе родителей и первых воспоминаниях
Моя мама, успевшая к тому моменту отказаться от американского гражданства, осталась одна. И тогда мой отец пришел к ней на помощь. Они снова поженились и были вместе до его смерти в начале сороковых. Наверное, он ее очень любил, потому что поехал за ней из Америки. Он прилетел в СССР вместе с семейной парой Ватенберг — позже они стали жертвами процесса Еврейского антифашистского комитета , а пока им вместе с моим отцом дали квартиру на Большой Почтовой улице, дома 18–20, где я провел в детстве много времени. Я очень хорошо помню эту квартиру и комнату в ней, которая была комнатой моего отца. Я помню: он лежит на диване, а я, маленький, на нем. Помню плед, которым отец накрывался, когда уже был болен. Помню двор этого дома, траву, которой он зарос. Наверное, это мои самые ранние воспоминания.
Об эвакуации на Урал и огромных горах снега
Из той квартиры мы по Курской дороге ездили на дачу в Загорянку, около Москвы. Там мы провели два лета. У меня была няня Маруся, которую я очень любил, чудная девушка. И там нас застала война. Помню первые месяцы войны — страшные, ух! Налетали немецкие самолеты, которые почему-то были хорошо видны во всех окнах. Рядом был какой-то завод, у него трубы, и немцы по нему трахнули. Но в завод они не попали — попали во двор нашего дома. Потом мы все сбежали. Очень хорошо помню Москву этих дней: была паника, все бежали, шел снег из сожженных бумаг. Мы сидели на Курском вокзале… Мама тогда работала машинисткой в Наркомвнешторге, и почему-то ее не эвакуировали вместе с работой. Но какие-то официальные бумажки у нее были. Ведь нельзя было просто сесть в поезд: надо было иметь какую-то бумажку. И нас — маму, меня и няню Марусю — повезли в вагоне метро куда-то на восток. Потом нас пересадили в нормальные теплушки, и мы приехали в город под названием Каменск-Уральский, где пережили зиму 1941–1942 годов и весну. Я помню этот потрясающий Урал и огромные горы снега. Ну, как-то жили, никаких страшных воспоминаний не осталось.
О чеченцах в Казахстане и голоде
Позже мама списалась с братом и сестрой, которые тогда жили в Казахстане, в Кызылорде, и мы поехали туда. Сначала там было тепло и какие-то продукты. Потом наступил жуткий голод. Там я видел и до сих пор не забуду переселение чеченцев в 1943 году: их направили туда и они приехали массами. Было страшно, они умирали прямо на улицах… Но при этом у каждого мужчины был кинжал — честное слово! В Кызылорде чеченцы всех держали в страхе Божьем. Но жили мы с ними замечательно. И с русскими, и с казахами замечательно жили. А вот с молдаванами были проблемы из-за их антисемитизма. Вернуться в Москву просто так было нельзя: требовалась бумага, подтверждающая, что человек где-то работает и его вызывают. Мама смогла устроить так, что Ватенберги организовали ей вызов через каких-то своих друзей, и в июле 1944-го мы вернулись в Москву.
Об аресте Ватенбергов, соседей по коммуналке и членов Еврейского антифашистского комитета
Благодаря тому, что мы жили в одной квартире с Ватенбергами, я, конечно, знал весь Еврейский антифашистский комитет: Квитко, Переца Маркиша… Ватенберги фактически были моими воспитателями: мама все время работала, а они забирали меня из школы. У меня была обязанность: дяде Илье, Илье Семеновичу Ватенбергу, я должен был читать все газеты, которые он получал, а получал он по службе огромную пачку газет на всех языках. Конечно, я не читал по-венгерски и по-румынски, но точно читал по-польски и по-чешски, читал и понимал. А Илья Семенович представлял меня гостям как мальчика-вундеркинда: Ватенберги даже два раза устраивали в мою честь какие-то события, и тогда приходили все-все.
Я помню, как их арестовали: пришли энкавэдэшники и забрали. Помню длинный обыск. Наша комната была прямо около входной двери: входишь в квартиру — и слева сразу наша комната, маленькая, одиннадцать квадратных метров, а дальше — большая комната Ватенбергов, еще одна большая комната соседки-стукачки и рядом, между нами и Ватенбергами, еще одна комната. Я пришел из школы и не смог открыть дверь ключом, поэтому постучал, и мне открыл военный. Он мне говорит: «Вы кто такой?» Я говорю, что здесь живу. Он говорит: «Зайдите туда и сидите, не выходите». Я зашел, сел, не выхожу. Прошло несколько часов, я вышел в коридор и увидел, как военный выводит из комнаты очень бледную тетю Чайку, жену Ильи Семеновича. Военный еще спросил ее хорошо поставленным голосом, как в театре: «А у вас ядов нету?» Она ответила что-то отрицательное. Тогда он сделал морду, а примерно через час их увели.
Нас, слава богу, не тронули. Но мама в тот же вечер дала мне полный список того, что надо делать, если ее арестуют. Я должен был бежать в Корсовку, ни в коем случае не оставаться в Москве. Но не пришлось. Комнату Ватенбергов опечатали, а через какое-то время туда вселили другую семью — обыкновенные, простые люди, очень хорошие. В 1952-м все имущество из той опечатанной комнаты вынесли на нашу бедную маленькую кухню. Оно там лежало какое-то время. Мне было лет 14–15, я уже, как говорится, понимал за жизнь и тырил оттуда английские книги. А еще мы с мамой вспомнили, что у покойного бедного дяди Ильи были пальто. Мы нашли чемодан, вскрыли его, и эти польты — хыть! Я потом в них весь институт ходил. А поскольку они были заграничные (одно, по-моему, английское, другое — не помню какое, одно зеленое, другое бежевое), весь институт спрашивал: «Ты где фирму достал?!»
О прогулках с Василием Гроссманом и знакомстве с Андреем Платоновым
Гроссман был связан с Еврейским антифашистским комитетом. И он иногда приходил к тете Чайке и дяде Илье. Они плохо знали Москву и отдавали меня ему, чтобы он со мной гулял. Мне было хорошо с ним — мы ходили вдвоем и в основном молчали. И вот как-то раз он меня повел к Платонову, который жил где-то в центре, по-моему, в подвале или полуподвале. Они разговаривали на свои профессиональные темы. И вдруг Платонов меня замечает: «Это кто?» Это что, говорит, твой? «Нет, — отвечает Гроссман, — это сын моей знакомой, она работает, и ей не с кем ребенка оставить». И вдруг Платонов говорит: «Ведь он еврейский ребенок?» Гроссман отвечает: «Да». И Платонов говорит: «Я вообще не думал, что они остались». Я знал все про Катастрофу , про то, что дедушку и бабушку убили, но как-то, наверное, не понимал этого. Платонов говорит: «Ты книжки читаешь?» Я ему стал объяснять. Он говорит: «Еврейский ребенок — сразу на всех языках…» Потом еще заходили один или два раза. Очень сердечный и глубоко несчастный человек. Видно было, что его прямо через мясорубку пропустили, и я очень переживал. Я вам должен сказать, что после этого с Платоновым связаны существенные моменты моей жизни. В пятьдесят каком-то году, уже после смерти Сталина, я услышал его рассказ по радио. Его читал Дмитрий Николаевич Журавлев, известный чтец. Это было что-то! И я как-то сразу связал этот рассказ и человека, которого помнил. Я стал его читать — и читал, читал и думал: вот, я этим займусь. Но им, его текстами, занялась моя первая жена.
О большом идиотстве и иностранных языках
Иностранные языки я знал всю жизнь. В семье мы говорили по-русски и по-английски, и мой родной язык, конечно, русский, московский. Идиш я тоже знаю: я говорил на нем в Корсовке. Когда я первый раз пошел в Москве в школу, Ватенберги дали мне большой двойной букварь: одна страница на идише, другая на английском. Маму сразу вызвали в школу, все ей объяснили. Тогда мне купили русский букварь, и я выучился русской грамоте. Хотя тогда я уже читал русские книги. Помню, когда я читал Лескова, я считал, что там речь идет про нашего завуча Зиновия Борисовича. Однажды этот Зиновий Борисович спросил меня, что я читаю. Я говорю, «Анну Каренину». Его чуть кондрашка не хватила: «Ну, и о чем это?» Я говорю: «Это книга о том, что Анна влюбилась в офицера Вронского и пала, а потом покончила жизнь самоубийством». Он сразу бросился звонить моей маме. В общем, я стал читать советские книги и ненавидеть их.
После школы я решил поступать на философский факультет МГУ. Большего идиотства нельзя представить. Конечно, меня не взяли, хотя у меня была золотая медаль! Куда деваться-то? Я знал, что евреев берут в институты рыбной промышленности, лесной и в СТАНКИН. В рыбный я не хотел: я очень люблю рыбу, и из всех моих знакомых я единственный, кто умеет ее готовить, но к институту этому я не мог иметь никакого отношения. Я знал английский язык и пошел в иняз. Хотел поступить на переводческий, но меня сразу завернули. И я поступил на педагогический — к счастью!
О любви к поэзии
Я учился в педагогическом и ужасно боялся, что меня пошлют преподавать в Бурятию. Но все обошлось. В институте я отучился пять лет, и там у меня были приятели — самые-самые. Моим лучшим приятелем первые несколько лет был мальчик старше меня на два года, москвич из старой московской дворянской семьи. Мать его была то ли Корф, то ли Розен, из настоящих баронов. Отца — или отчима — конечно, посадили в 1938-м и расстреляли, но новый муж его матери тоже был из «бывших». И вот этот приятель меня впервые ввел в мир поэзии. Хотя и до того, в школе, я любил литературу и даже делал доклад о Шекспире, которого, конечно, читал по-английски и мог декламировать страницами. Первый поэт, которого мне открыл этот приятель, был Гумилев — просто с ума сойти! А через Гумилева я почему-то начал читать и любить английских поэтов, которых раньше не знал. Лонгфелло! Боже мой, я мог декламировать его бесконечно. Но русская поэзия была для меня закрыта совершенно, я ее не понимал и не знал. А потом полюбил — через Пастернака. Потому что дело молодое: я в кого-то влюбился, а в состоянии влюбленности стихи Пастернака обретают особый смысл.
О поездке к Пастернаку в Переделкино
Мы тогда жили на «Бауманской», рядом с Богоявленским собором. Это место называлось Елохово: в Москве больше нигде не было крестного хода. Уже к концу моего обучения в институте у меня появились друзья из церковной среды — русская семья, очень милые люди, которым я остался благодарным на всю жизнь. Вплоть до отъезда в Израиль их сын был моим самым большим приятелем. И еще в этой компании был один парень, старше нас, аспирант, знакомый с Ольгой Всеволодовной Ивинской . Однажды он взял меня с собой в Переделкино к Пастернаку — кажется, Ивинская еще была в лагере . И Пастернак дал нам читать экземпляр романа. Как говорил покойный Владимир Ильич Ленин кому-то из своих интервьюеров, этот роман меня перепахал. Хотя я был из другой среды, и что мне до этого романа? Тем не менее вот что значит сила искусства. Я до сих пор как бы вижу все это, понимаете? Эти люди для меня живые все. Ну а после этого пошла вся русская поэзия.
О кружке машинного перевода
С самого начала учебы в институте у меня были гуманитарные интересы. Там я написал свою первую научную работу. Она называлась «Кельтские заимствования в английском языке». Использовав свое знание английского, я прочел всю соответствующую научную литературу, которую тогда можно было найти в Москве, и очень добросовестно изложил, отреферировал все, что там было написано, с какими-то собственными мнениями. Потом ее напечатали в «Записках иняза».
Я стал думать о том, что научная работа, так сказать, мой угол, с ее помощью я смогу убежать от необходимости ехать в Бурятию. А потом наступили 1957 и 1958 годы, когда открыли кибернетику. У нас в институте образовался кружок машинного перевода. До этого люди занимались математической лингвистикой: в МГУ был кружок великого математика Алексея Андреевича Ляпунова , туда ходил Александр Александрович Реформатский , Володя Успенский . Кроме того, там уже были Розенцвейг и Ревзин , два больших руководителя в инязе, преподававшие на переводческом факультете. Они и организовали кружок машинного перевода. Одновременно нам начал читать лекции профессор Артемов : он был психологом, но также читал лекции по кибернетике. Я к этому времени прочел книжку Винера и впечатлился. Лекции Артемова тоже произвели на меня совершенно ошеломляющее впечатление. И мы с приятелем пошли на занятия этого кружка.
О статистике и Джордже Ципфе
Мне сказали, что я буду заниматься статистикой, и я начал считать. Тогда многие были уверены (и оказались правы), что статистика — сильное орудие в изучении текстов. А я был одним из тех, кто начинал все это дело в России. Я прочел первые книги о статистике. В двадцатые годы был гениальный человек по фамилии Ципф .
Дело в том, что, если посчитать слова в любом тексте, написанном на любом языке, каждое слово встретится определенное количество раз. Первые четыре самых частых слова заполняют 40 % всего текста, следующие четыре — 20 %, следующие — 10 %. Эти слова характерны для каждого конкретного языка: ни в одном другом такого частотного распределения нет, понимаете? Это специфическая особенность языка, которая не зависит от желания человека. Но интересно, что кривая частотного распределения слов, или распределение Ципфа, характерна не только для каждого языка, но и для каждого текста и для каждого автора. Потрясающе! Это меня потрясло, и этому была посвящена моя первая работа.
Потом я довольно долго занимался статистикой в Институте славяноведения. Написал и издал книжку — правда, с большим уклоном в статистику поэтических текстов, где я тоже нашел интересное. Но потом я понял, что поэтические вещи надо просто читать, надо смотреть на них языковедческим, филологическим образом. Так что я пошел по другому пути.
Это страшно интересная тема. Если бы я впрягся в это дело, может быть, были бы большие достижения. Но после одного случая вопрос о достижениях такого рода меня не только перестал интересовать, но и стал вызывать неприятное ощущение. Однажды я встретил одного парня, с которым мы вместе начинали исследования, и он говорит: «Посмотри, какие у меня интересные результаты». И стал мне показывать какие-то кривые на бумаге. А верх бумаги закрывает, не показывает: «Там секретно». А там какие-то слова. Атомная бомба? Водородная? В общем, что-то военное. И когда я это понял, меня чуть не стошнило на месте. Я сказал: нет, этим я заниматься не буду.
Но у меня до сих пор остался интерес к статистике — может быть, даже вернусь к ней, если успею.
Об «Улиссе» и шизофрениках
Я изучал отрывки из «Улисса» Джеймса Джойса, и как-то мне достались тексты, записанные за шизофрениками. Оказалось, что распределение слов почти одинаковое: и там и там была нарушена связанность между частями предложения, между предложениями и так далее. Что отражало определенный способ мышления. Скажем, мышление шизофреников может с одного объекта по каким-то сложным правилам переходить на другой, и тот же самый процесс, видимо, наблюдался при создании романа. Это поток сознания — резкие, внезапные диссоциации. Конечно, советские литературоведы набросились на меня — мол, псих…
О самой цитируемой статье
Несколько десятков лет назад уже в Израиле я написал одну работу по этой теме вместе с очень известным израильским генетиком Эдуардом Трифоновым. В ней происходит сравнение такого распределения в тексте и в основах генов. Мы сделали вывод, что по этому сравнению можно понять, что нынешние генные основы и их соединения представляют более поздний этап развития, а раньше так называемые слова этого языка генов были из гораздо меньшего количества молекул, то есть мы предсказали более ранний этап. До сих пор это одна из самых цитируемых моих статей.
О темном лесе, Татьянах и структурном литературоведении
Произведения литературы, будь то стихи, или проза, или драматургия, — все это тексты. Любой текст строится по определенным законам: даже если я хочу эти законы нарушить, все равно они где-то у меня в голове есть. Пусть внешне это не так, все равно установка на то, что это литературный текст, вносит в последовательность какую-то упорядоченность, следовательно, текст представляет собой некоторую структуру. Что такое структура? Структура есть упорядоченная последовательность. А если упорядоченные последовательности повторяются, это уже система. Изучение этих систем и есть структурное литературоведение. Дальше вы можете как-то обозначить эти последовательности — или ритмы. Этот ритм, допустим, — роман о семейной жизни какого-нибудь Роже Мартена дю Гара, а этот — Золя. Это и есть структуры, в данном случае сюжетные. Художник их может ощущать, может с ними что-то делать, менять их, но все равно без последовательности ничего не получится, понимаете? Вернее, получится так называемый шум: бу-у-у-у-у. Или эти структуры могут быть структурами значения. То есть Евгений Онегин одну Татьяну бросил, другую Татьяну бросил, третью Татьяну бросил, а на четвертой — ух! Или они могут быть структурами описания. Евгений Онегин повел Татьяну в темный лес, и дальше начинается текст про лес. Это и есть описание. Правда, описание тоже может принимать какие-то формы, персонажные. То есть лес бросается на меня или на моего соседа. Дальше появляется момент так называемой интертекстуальности, ее тоже не сейчас открыли.
В конце концов, любое литературоведение есть структурное литературоведение. Структурность, конечно, где-то в глубоком подсознании должна привести к каким-то математическим аналогиям, то есть вещи, о которых я говорю, являются выражением либо каких-то математических процессов, либо трансформаций. Скажем, Вячеслав Всеволодович Иванов довольно много времени посвятил вопросу симметрии, который вообще является одним из фундаментальных вопросов и математики, и физики, и строения Вселенной. Как понимать эту Вселенную? Имеет ли она ось симметрии или нет? Но то же самое относится и ко всем структурам сознания, и к самому сознанию, и ко всем его формам, то есть к текстам и так далее.
О семиотике
Семиотика уводит нас в совершенно другую область. Семиотика — это прежде всего попытка понять значение. А понимание значения в математике — один из самых фундаментальных моментов, но сильно непроясненный, потому что значение в математике — это отношение между двумя сущностями. Вы можете одну понимать как означающее, а другую — как означаемое. Но классификация значений — это огромная сфера, которая, поверьте мне, еще не тронута. Вот она и есть семиотика. Иначе говоря, есть природное явление — облако, набегающее на солнце. Оно может вызывать целый ряд ассоциаций: благословенный дождь, открытие нового времени года, жизнь — или, наоборот, мрак, сокровение света, введение тьмы и в конце концов смерть. Вот разные возможности интерпретации одного и того же явления, правда? Так вот, семиотическое литературоведение основано на поиске процесса толкования, описания всех этих соотношений, которые человек мог бы понять.
Об ассоциациях
Разные описания в литературных произведениях в основном сводятся к ассоциациям их авторов. В сочетании с принципом структурности это приводит к тому, что такие ассоциации и значения оказываются распределенными по разного рода структурам. Иначе говоря, начало всегда связано с определенным набором значений определенного типа. Приведу понятный пример. Несколько лет назад профессор Тарановский открыл так называемый семантический ореол стихотворных размеров. В определенном стихотворном размере — та-та-та-та-та-та — для нас есть определенная эмоция, определенное звучание, определенное что-то, что мы понимаем, а в других размерах — другие значения. Тарановский довольно удачно, основываясь на изучении текстов, нашел целый ряд значений такого рода. Скажем, какой-то размер связан со значением пути. Путь — большая история, путь жизни, правда? Путь от и до, путь печальный и так далее, и так далее. И таким образом как бы выражается связь структурного и семиотического.
О главных книгах
Наверное, я могу назвать какие-то книги, которые повлияли на меня. Одну я уже назвал — это «Доктор Живаго». Потом, наверное, «Ричард II» Шекспира. Потом «В этот день» Агнона . А из научного, конечно, все работы Владимира Николаевича Топорова , история новой латинской литературы Курциуса , прекрасная книга Ципфа, о которой я говорил в начале. Да, и Бахтин .
Стихи разные в каждый период жизни, но какие-то обязательно. Сейчас, поскольку я этим занимаюсь, — «Римский дневник» Иванова. Мне кажется — и это, наверное, так и есть, — что я поэзию понимаю, чувствую. Я знаю, что писал Мандельштам (я всю жизнь занимаюсь Мандельштамом). И вот это интуитивное знание я хочу передать любому человеку, чтобы он тоже это знал. Иногда мне это удается.
О важнейшем событии в жизни
Самое большое открытие, самое большое событие в моей жизни, самое главное историческое событие, которому я был свидетелем, — мой переезд в Израиль в 1973 году. Сколько я себя помню, я был сионистом . Я реально понял, что можно поехать, наверное, в 1964-м или 1965-м. В Москву приезжал мой двоюродный дядя, дядя Илья, из Рамат-Гана, и после этого жизнь как-то потекла в этом направлении. Немногим больше года я просидел в отказе, а потом уехал. Да, и второе главное событие моей жизни — это, конечно, когда я встретил Нину .
О внутренней необходимости и готовке
Нужности у моей профессии нет, но есть внутренняя необходимость, innere Notwendigkeit. Если говорить о мире вообще, то, чем я занимаюсь, не важно, важность не является критерием. Речь не идет о нужности, важности, о том, что это кому-то поможет.
Я пишу каждый день — это не вопрос вдохновения. Я занимаюсь этими моими делами — размышлением и писанием — в любое время, которое мне кажется подходящим. Пишу ли я три часа подряд, или полчаса, или не подряд, мне это не важно.
Наверное, если бы я был более организованным, я бы продолжил занятия статистикой. Они меня внутренне очень интересуют, действительно интересуют. Но жизнь пошла по-другому. А теперь я уже чувствую, что груз лет не дает. Если бы у меня была возможность заняться математикой не любительским способом, как я это сделал, а более институционально и эти занятия были бы ко мне более friendly , я бы мог этим заниматься. У всех моих друзей-математиков я наблюдаю момент сдвига: они боятся, что что-то там не откроют, не сделают. А я этого не хочу. Я за медленную готовку, понимаете? Я считаю, что блюдо должно стоять на огне восемь часов. Вообще, я сын моего отца и в свободное время в основном готовлю. Я это люблю.
ИСТОЧНИК: Арзамас https://arzamas.academy/mag/840-segal