Литературовед и культуролог Борис Фёдорович Егоров – о дружбе с Лотманом, совместной работе с Лихачёвым и секрете долголетия
Три года назад, 3 октября 2020 г. на 95-м году ушел из жизни Борис Федорович Егоров. Этот известнейший российский литературовед, историк и культуролог создавал вместе с Лотманом тартуский семиотический кружок, много лет работал с Лихачёвым в серии «Литературные памятники», написал около двадцати книг, и не меньше составил. Оказав содействие в получении из Института русской литературы РАН (Пушкинского дома) сканы 1800 страниц воспоминаний и размышлений, а также дневников А. М Евлахова (1880-1966) он помог вернуть в публичное пространство малоизвестные подробности жизни нашего общества до революции, во время и после нее.
О большом городе Балашове, НЭПмане из художников, бригадире саночников, который создал Стаханова, и трудном детстве
Мои родители происходили из, так сказать, низших сословий. Отец из городского мещанства, мама из крестьян.
Семья отца очень бедствовала, потому что мой дед, который был рабочим на кожевенном производстве, очень рано умер от туберкулеза; моему отцу было тогда тринадцать лет. На руках у бабушки осталось четверо детей – кроме моего отца, у нее было три дочери. Очень тяжело было. Бабушка была прачка, и это был город Балашов Саратовской области.
У Пастернака есть замечательная строка: «Большой, как солнце, Балашов». Совсем он не большой, просто Пастернак был влюблен, и поэтому так о Балашове сказал. Маленький, но хороший, культурный был город. Несколько гимназий.
Отец очень рано пошел работать, тринадцатилетним он устроился служить на почту. Научился азбуке Морзе, был телеграфистом, очень браво сидел у окошка, принимал различные почтовые заказы. И зарабатывал на написании писем бедным неграмотным. Каждое письмо пятачок стоило, он говорил, это была большая добавка к обычному жалованью.
А ещё отец с детства очень любил рисовать. Но это уже от Бога, когда дается талант. Отец рисовал, и вдруг узнает, что наш знаменитый художник Савицкий решил специально для Поволжья организовать в Пензе художественное училище.
Эта пензенская художественная академия была частная, самого Савицкого. И как часто было до революции, для поступления не требовалось никаких аттестатов. Кстати, то же самое распространялось тогда и на наши университеты… Вот Белинский в свое время не окончил гимназию, но смог поступить в Московский университет. Сдал вступительные экзамены. Экзаменов, правда, было много – десять, – зато без всякого документа.
Вот то же самое Савицкий устроил в Пензенском училище. Отец окончил всего только начальную приходскую школу. И, между тем, он поступил в это училище, а образование в нём давали примерно на уровне нашего техникума. Кроме того, так как замечательный человек и художник Савицкий привлек туда прекрасных художников, в советское время художественное училище Савицкого было приравнено к вузам. Так мой отец фактически стал человеком с высшим образованием и мог благополучно в советских вузах преподавать начертательную геометрию и рисование.
В училище отец был прямым учеником Савицкого, это было хорошо, но очень односторонне – такой укорененный, убежденный натурализм. Отец так никогда не признал никаких кубизмов, других «измов», и, конечно, считал, что Пикассо чуть ли не шарлатан.
Так до конца натуралистом отец и остался. Я показываю его картины, выразительную «Татарку», 1905 года; на третьем курсе отец получил за нее пятерку у Савицкого. Савицкий умер ещё до окончания отцом училища. Ну, а потом отец был художником и преподавал в гимназиях и институтах.
Родился он в 1884 году, умер в 1968, в послевоенное время. Еще до революции мечтал о создании в Балашове художественного салона, и потом, во время НЭПа, ему это удалось.
Этот салон имел в Балашове очень большой успех. Разные художники, а их оказалось несколько десятков, выставляли свои картины, были продажи. Отец продавал свои открытки.
Немцы еще до первой мировой войны научились делать цветные фотографии. У нас об этом молчат, говорят, что это появилось уже в послереволюционное время, на самом деле немцы научились это делать уже в 1912–13 году. Отец заказал несколько своих картин в цвете, и немцы блестяще их сделали. И потом отец эти открытки продавал в своем салоне.
Правда, когда НЭП стали скручивать, отец довольно быстро этот салон свернул. И еще, конечно, слава Богу, что из Балашова он в 30-м году уехал. Потому что отец был беспартийный, но довольно энергичный человек, и в горисполкоме он занимал пост заместителя председателя. Большой административный чин, тогда можно было при такой должности быть беспартийным.
Было много конкурентов и недругов, которые начали писать, появились доносы. Даже вышла статья в местной газете, (мне её присылали), о том, что он только по виду, дескать, художник Егоров, а на самом деле это нэпман, кулак, и чуждый и буржуазный элемент проник в горисполком. Хорошо, что в 30-м году он уехал.
И несколько слов о том, кто вызволил отца из Балашова. Спас его, можно сказать, зять – Иван Александрович Фесенко, замечательный человек, сын простого украинского крестьянина.
Ребята из их деревни уходили работать на шахты Донбасса. И вот Иван Александрович в четырнадцать лет был саночником, жуткая должность. На карачках, на коленях вывозили на санках уголь на широкую дорогу, где были повозки с лошадьми.
Он проработал год саночником, потом стал бригадиром, потом как раз наступила революция, и его тут же отправили на рабфак. Потом горный институт в Лисичанске, он окончил блестяще, и тут же стал замректора по учебной части. Вот он отца и вызволил.
И, знаете, в Поволжье в 30-м году начинался голод – хлебные карточки, двести граммов рабочему человеку. А на Донбассе шахтёров снабжали хорошо. Представляете, шахтерская хлебная карточка – килограмм хлеба в день, это было очень здорово. А преподаватели горного института приравнивались к шахтерам. Будучи учителем, отец получал карточку, один килограмм хлеба, очень такие были богатые карточки и на все остальное. Вот спасибо Ивану Александровичу.
Он потом пошел по ступенькам вверх. Как талантливого рабочего его назначили начальником местного угольного бассейна, где он сразу поставил работу замечательно. Потом он стал очень быстро начальником «Донбассугля». Он – один из тех, кто Стаханова создавал.
Была специальная телеграмма от Сталина, найти какого-нибудь очень сильного шахтера, которому можно было дать бригаду, чтобы в несколько раз перевыполнили план. Иван Александрович нашел этого Стаханова, прекрасного шахтера, ему придали чуть не двадцать человек помощников. Стаханов всю ночь шел со своим отбойным молотком, сделал семнадцать норм за ночь. Утром это все в газетах, похвала Сталина, ну и так далее.
На этом, кстати, поднялся и сам Иван Александрович, его заметил Орджоникидзе, великий, так сказать, вождь из сталинской когорты. Он был нарком Тяжпрома. У него очень быстро наш Иван Александрович стал начальником ГлавУгля. В Москву, в Кремль, прием у Сталина, все, дальше пошло на ура.
Депутат Верховного Совета, всякие ордена, в несколько лет великий человек. И при этом – скромный, добрый, замечательный. Он мой зять, муж моей двоюродной сестры, которая на двадцать лет старше меня.
И вот, представляете, когда Орджоникидзе то ли застрелен, то ли умер, Сталин уничтожил всю когорту Орджоникидзе. И мой дядя Ваня в 32 года отправился на тот свет, как враг страны, английский шпион.
Я очень рано, к сожалению, узнал, что это такое – репрессии. Гибель дяди Вани – одна из самых страшных потерь, перевернутое детство.
Мы ведь вырастали на Гайдаре, на Маршаке, на Чуковском. На замечательных писателях, и особенно Гайдар нашему поколению был полезен, как человек, проповедующий коммунизм и социализм в таком, очень светлом, высоком духе. И представляете, каково было нам узнать в десять-двенадцать лет, что такое – реальный коммунизм и социализм. Страшно это было, было тяжело, некоторые потом сломались.
Но я, Слава Богу, удержался на том, что потом очень серьезно изучал нашу культуру, нашу историю, и можно было опираться на высокие идеи и принципы. Так что довоенное детство было очень сложное и страшное.
О семейных историях – репрессиях и светлой любви
У родных по другой линии тоже драматическая история. Мама из семьи зажиточного крестьянина из-под Балашова. Там есть такое местечко Романовка, нынешний районный центр.
Крестьянская семья, у моих деда и бабы было двенадцать детей, как тогда было принято. Почти все, Слава Богу, выжили, выросли. Десять человек, только двое в детстве умерло от разных болезней. Правда, потом, к сожалению, два ее брата погибли на фронтах Отечественной войны. А так все ее братья и сестры прожили, в общем, неплохую жизнь. А деду и бабе досталось.
В советское, в НЭПманское время, мой дед, отец матери, Яков Михайлович Волков, организовал небольшую колбасную фабрику. Потом сохранились способы и правила создания этих колбас. Меня дядья угощали, какие это были колбасы, если бы вы знали! Потом не было таких в советское время. А к концу НЭПа дед, в отличие от моего отца, не свернулся, и ему показали!
Арест, ссылка в Зауралье на лесозаготовки, и там он погиб. То ли от голода, то ли от какого-то несчастья, никто потом не сообщил. Бабушке досталось, потому что они были сосланы в Вологодскую область, в деревню, мучились с маленькими ребятами. Только старшие ее дочери – Нюра и Настя (Настя – это моя мама), — уже были в городе, поэтому их не сослали. Тетя Нюра вышла замуж за интересного человека, который был очень потом видным деятелем нефтяного дела, а мама моя вышла за отца.
Отец очень поздно женился на моей маме, у них разница в шестнадцать лет. Маме было двадцать пять, а отцу сорок один. Уже потом, после кончины отца, мама мне призналась, что по слухам, как ей говорили старшие, отец один раз был женат, но это была какая-то очень мимолетная, несчастная любовь. У нее был какой-то свой возлюбленный, она все время плакала, вышла замуж за отца от отчаяния, отец это понял и отпустил ее. Тогда разводы были простые, без проблем. И так до сорока одного года отец был холостой. Я появился у него, когда ему было сорок два.
Мамина семейная судьба получилась очень драматическая, но потом очень счастливая у детей, добротная была семья. Мой дед, Яков Михайлович, все говорили, какой он был замечательный человек, – видимо, он это дал детям и внукам.
Моя мама была одна из самых ярких моих воспитательниц. Дала мне много идей добра, честности, света. Я считаю, что я сквозь жизнь пронес эти ее высокие идеалы.
А от папиной семьи у меня была вторая мама, тетя Шура, я там привожу фотографию. Тетя Шура фактически стала членом нашей семьи. У нее была несчастная любовь.
Она была студенткой. Вначале начинала учиться в Женевском университете, всю жизнь была француженкой, преподавательницей французского языка. Потом, Слава Богу, летом 1914 года поехала на летние каникулы в Россию. Началась война, кончился ее Женевский университет. Она в Питере доучивалась во время революции. И вот там была большая, настоящая любовь, она мне показывала фотографии.
Тетя Шура, сестра отца, тоже, видимо, от рождения была художницей. Какие у нее были прекрасные иллюстрации к ее дневнику! Замечательный дневник, толстая, большая тетрадь. За несколько молодых лет, в том числе, и о ее любви.
Её Вано Чигогидзе, красивый грузин, был студентом Военно-Медицинской академии в Петербурге. Любовь и, конечно, такое молодое счастье. Но мой отец сказал: остался вам один год, кончите и тогда женитесь, а то пропадет ваша учеба, не будете вы с дипломами.
Отец настоял, чтобы они год подождали. Тетя Шура моя подождала, а Вано не выдержал: тбилисские его родные охмурили и поженили на грузинке. Можете представить, каково это было моей тете Шуре, она на всю жизнь осталась с любовью к Вано, с рассказами о нем. Она мне показывала все эти фотографии, рассказы о любви настоящей, светлой. Это мне тоже на всю жизнь.
И какой ужас, когда началась война, немцы стали подходить к нашему Старому Осколу, тетя Шура сожгла этот дневник. Она не хотела, чтобы немцы это видели.
И два слова о том, как отец второй раз спасся от арестов, от расстрелов. В тридцать шестом году, когда отменили карточную систему, и в стране стало немножко получше, он стал рваться из Донбасса. И он перевелся из донбасского Лисичанска в город Старый Оскол Курской области (преподавателем геолого-разведочного техникума), где мы и жили до войны.
В 1936 году мы переехали, а в 1938 году был арестован дядя Ваня. Если бы отец остался в Донбассе, совершенно естественно, его бы загребли. В данном случае побег из Донбасса спас его жизнь.
Из авиационных инженеров – в филологи, из Оскола – в Ташкент, Тарту и Ленинград
Немцы остановились перед нашим Старым Осколом. Целый год они были в семидесяти километрах. И отец все время колебался, убегать из города или остаться при немцах. И когда летом 1942 г. немцы двинулись на Воронеж и на Сталинград, отец решил, что все-таки надо бежать.
У нас жил на квартире лейтенант, очень хороший человек, он сказал: лучше убегайте. И мы сначала уехали в соседнюю деревню, а потом решили за четыреста километров к бабушке и маминым сестрам, в город Аркадак Саратовской области. Там семья и провела военное время.
А в 1943 году я отправился, окончив десять классов, в Ташкент, где дядя Валя, мамин брат, оканчивал авиационный институт. В детстве я очень увлекался радио, радиоприемник строил. А в этом авиационном институте был радиофакультет, я там учился по специальности «радиооборудование самолетов».
Отправился я в Ташкент, и стал студентом. А вскоре уже было сообщение о брони для студентов. Нас приравнивали к солдатам и в армию не брали. Была возможность учиться, но надо было и подрабатывать.
Я работал грузчиком на хлебозаводе, это было и полезно, мы могли сколько угодно хлеба съедать. Но, с другой стороны, было очень тяжело. Представляете: целые сутки работать, мешки по восемьдесят килограмм, мука. Это довольно тяжелая вещь даже для молодого человека. Зато мы все-таки были сыты. И после суток работы три дня отдыха для учебы.
А потом в 1945 году Ташкентский авиационный институт ликвидировали, и нас всех раскидали: в Москву, Ленинград, Харьков и Куйбышев. Просто разбили всех студентов на четыре группы. И я попал в Питер совершенно случайно, а это была моя мечта.
Тетя Шура в детстве не только вела свой дневник, у нее была целая стопка питерских открыток. И вот моя мечта с детства была попасть в Питер. И в сорок пятом году она осуществилась.
Конечно, город был разрушен. Сколько было стоящих вдоль улицы коробок домов. Все это постепенно восстанавливалось. Много пленных немцев работало в городе! И немцам разрешали подрабатывать, они делали какие-то шкатулочки, ещё что-то.
Немец Пауль из лагерной группы, строившей соседний дом, сделал мне первые книжные полки, они у меня до сих пор. А мы немцев хлебом кормили, отрезали большие куски хлеба. Голодные они были, бедняги.
Так что город только восстанавливался. Но уже работали все музеи, университеты. А еще в Ташкенте вместе с моим другом Юрой Снешко… (Юрий Иванович, выдающийся авиационный деятель. Он так и окончил авиационный институт, работал в Москве, в Жуковском. Сколько он мне интересных вещей про наши выдающиеся самолеты рассказывал. Недавно он скончался, к сожалению). Так вот, мы с моим приятелем решили, что должны культурно образовываться.
Мы очень плохо знали русскую литературу. Тогда было можно поступить на заочное отделение филфака и получить систематическое образование по русской и зарубежной литературе. И начали. Браво сдали экзамены, слушали установочные лекции.
И потом я продолжил то же самое, переведясь на филфак уже в Ленинградский университет. И тут, что называется, «пропал» – насколько я был влюблен в наших замечательных питерских лекторов – Гуковский, Пропп, Максимов, Бялый… Это всё выдающиеся наши литературоведы, профессора. И, знаете, моя любовь к авиации и к делу радио сразу стала бледнеть. Я сказал: «Нет, я буду филологом».
Очень быстро, за два с половиной года, я окончил это заочное отделение, и на пятом курсе ушел из авиационного института, боясь распределения. Я ушел почти перед самой дипломной работой и стал филологом. Окончил филфак, один год преподавал в школе, потом пошел в аспирантуру. И уже стал питерцем, уже тогда почувствовал себя ленинградцем.
Кончал я аспирантуру, как это ни парадоксально, в Тарту. Абсолютная липа… Конечно, это была чистая случайность, и вот какая.
Жена моя, Софья Александровна пошла в аспирантуру сразу. Мы были студентами сокурсники, но она на год меня раньше оканчивала аспирантуру. А тогда по советским правилам супруг, кончавший раньше аспирантуру, подлежал распределению, а второй должен был за ним поехать, и ему должны были там предоставить работу. Вот такое было правило.
Мы вообще думали, что никуда мы не уедем, потому что жена моя – талантливый химик, ее прочили оставить на кафедре неорганической химии. Но на химфаке началась выволочка партийной команды. Очень мало партийных, надо обязательно молодежь, студенчество, аспирантов агитировать и увеличивать количество членов партии.
И бедной моей жене сказали прямо: «Мы, конечно, думаем о том, чтобы вас оставить при университете. По окончании аспирантуры вам уже уготовано место на кафедре, все будет нормально. Но вы должны подать заявление в партию». А моя жена была человек гордый; рассказывают, что она вот так подняла голову и сказала: «Такой ценой в партию я вступать не буду».
Ну, и тут же распределение. Дали три вуза – Тарту, Вильнюс, Кишинев. Кстати, все республики, которые недавно присоединились к стране, и видимо, там была большая нужда в кадрах. Мы, конечно, выбрали Тарту, как наиболее близкий и известный нам университет.
Так, благодаря жене, я вынужден был переехать в Тарту. Тут же был зачислен в аспирантуру, чистая фикция, поскольку руководителем оставалась профессор Астахова. Но через год я окончил аспирантуру, был оставлен при кафедре Тартуского университета, а ещё через год уже был заведующим кафедрой.
Дальше я привлек семью Лотмана в университет, они начинали в учительском институте в Тарту. Потом я передал Юрию Михайловичу Лотману эту кафедру.
А почему мы вернулись в Питер? Тоже из-за жены. Понимаете, она электрохимик, и у них некоторые приборы стоили много десятков тысяч рублей. А в Тарту давали в год на весь химфак только тысячу рублей. Хватало на пробирки и какие-то химикалии.
Жена очень быстро нашла исследовательский институт «Гипроникель» в Питере и перевелась туда, ну а потом и я за нею же. Меня взяли на кафедру русской литературы в Ленинградском университете. Дальше уже была другая, питерская жизнь.
О кафедре в Тарту, обыске у Лотмана и «марксистской семиотике»
Очень быстро мы начали создавать молодежную группу. И, слава Богу, был замечательный ректор, который позволил нам очень рано, уже в 50-е годы заложить основы настоящей кафедры, научной и человечески близкой.
Это Федор Дмитриевич Клемент, питерский эстонец, партийный деятель. Он был секретарем парткома в Ленинградском университете. И, когда арестовывали эстонских ректора, профессоров, встала проблема – нужен советский ректор. И вот нашли такого человека, который, с одной стороны, был настоящий коммунист, причем такой честный коммунист, который реально верил в коммунизм, и в то же время был человек науки – редкое сочетание.
Как он нам помогал! Вы знаете, тогда было очень трудно оставлять студентов, потому что Эстония очень нуждалась в преподавателях русского языка и литературы в школах… И поэтому каждого студента приходилось отстаивать с боем, а Клемент помогал. И так на кафедре остались Сергей Исаков, наш первый студент, который потом был знаменитым профессором, депутатом эстонской Думы, он очень много сделал и для кафедры, и для Эстонии. Потом Валерий Беззубов, будущий завкафедрой после Лотмана. Вот такой коллектив.
И началась дружба с Москвой. В.В. Иванов, В.Н. Топоров, Борис Успенский, тогда еще студент, его старший брат, математик Владимир Успенский. Целая когорта москвичей-структуралистов. Благодаря Клементу удалось организовывать летние школы структуралистов.
Знаете, у Щедрина есть гениальная фраза: «Как бы это потемнее выразиться…» Так вот, мы потемнее и выражались. Владимир Успенский придумал, и мы не говорили «семиотика». «Семиотика» была пугалом для КГБ-шников и для наших литературоведов. Это как кибернетика — буржуазная наука. Поэтому придумали «вторичные моделирующие системы». Все получалось хорошо.
И были, конечно, соответствующие завсегдатаи, которые присылались на наши семинары и конференции, все это доносилось. Первое время ничего, а потом, когда в брежневское время началось закручивание гаек, тут досталось… Потом уж и не только заворачивали статьи, а, например, один сборник «Ученых записок» просто пустили под нож, готовый тираж, несколько тысяч экземпляров.
Потом начались обыски, знаменитый обыск у Лотмана. Понимаете, у КГБ-шников это скрестилось… Тут было не только опасение, что это там за буржуазная наука семиотика. Вдобавок мы ведь довольно открыто принимали диссидентов, которые зачастили на наши конференции.
И вот знаменитый в 70-е годы обыск у Лотмана, целый день его обыскивали, часов девять… А на верху голландской печки у него лежал большой тюк самиздата. Не добрались. Так что надо сказать, эти обыски ни к чему не привели, кроме того, что был элементарный разгром кафедры.
Сказали, что кафедрой заведует Лотман, у которого под началом работает жена. Муж не может руководить женой. И Лотману пришлось перейти на кафедру теории литературы к эстонцам, на эстонский факультет… Вот такие неприятные вещи были, но пустить под нож сборник – это хуже.
Потом, в конце советского времени, чуть-чуть полегчало. Академик Храпченко даже хотел присоседиться, написал статью «Семиотика и марксизм», где хотел доказать, что может быть и марксистская семиотика. А академик Храпченко-то был главный наш литературовед. Так что в конце, при Горбачеве, стало полегче. Лотман ведь чуть-чуть только дожил до послесоветского времени, тяжело болел по разным параметрам.
Лотман – фронтовик, кулинар, семьянин, научный руководитель. На пути к Богу
Ну, конечно, когда наша семья в 1951 году приехала в Тарту, мы очень быстро познакомились и подружились с семьей Лотмана. Это была маленькая питерская группа литературоведов и других преподавателей. Это дружба по питерскому принципу — нас объединяли и домашние, и университетские вещи, и по-человечески мы мгновенно подружились.
И, знаете, Лотман, конечно, замечательный человек, талантище по всем категориям. Я даже не знаю, какая область была ему неподвластна. Он и литературовед, и историк. Он прошёл всю войну, был на фронте все четыре года, и рассказывал, что помнит каждый день, все четыре года войны – «в какой деревне мы стояли и что мы делали с утра до вечера».
Как я умолял его написать воспоминания! Он бы написал всю правду! Причем он солдат, это особенно интересно, окопная такая правда. Но нет, он считал, что наука важнее, что должен заниматься только наукой. Как-то в конце жизни ученицы схватили его и немножко записали на магнитофон изумительные воспоминания о войне.
Но не только наука, он кулинар был великолепный, какие он умел блинчики делать! Он был больше даже хозяйкой, чем Зара. И с удовольствием кулинарил. Отличался он и по каким-то организационным вещам: организовать кружок, диспут студенческий…
Но он был очень настойчив и своенравен, оказалось, что у него мало учеников. Они потом уходили, он слишком давил своим авторитетом. Как Пушкин говорил, что «ум теснит». Лотман теснил своим умом.
Почти полвека мы общались и ни разу не поссорились. Вот так мы дружили. Сохранилось четыреста писем моих к Лотману и триста писем Лотмана ко мне. Я сейчас договорился с таллинскими коллегами, там сейчас организован семиотический центр…
Знаете, Рейн Рауд, молодой ректор Таллиннского университета, – своеобразный аналог тартускому Клементу. Это такой замечательный ректор, который по специальности японист. Он сделал японистику в Эстонии совершенно фантастической. Потрясающие конкурсы на японское отделение. А вторая любовь у него Лотман. И он очень много сделал, чтобы купить у Миши Лотмана отцовский архив и библиотеку.
И вот благодаря Рейну Рауду мне удалось добиться разрешения, чтобы у них в Таллиннском университете издавать нашу переписку. Три тома получается: вышел пока первый, сейчас готовим второй.
И некоторые письма чрезвычайно интересны. Недавно Миша Лотман нашел мое письмо Лотману, от двадцать четвёртого августа 1968 года, это второй день после того, как наши вошли в Прагу. Драматическое, трагическое письмо. Лотман его спрятал, в книгу, оно не лежало в общей массе. Боясь обысков, Лотман исправил 68 на 58. Пятерку жирную такую вставил. И выстриг ножницами мою подпись.
И конечно, если ввести бы Лотмана в мои лекции про четыре вида разных лицемерных обманов, то он тоже бы подходил – так виртуозно он умел замалчивать свои болезни.
Уже незадолго до его кончины появились томографы. Тартуская медицинская община впервые за большие деньги в Германии купила томограф. И Лотман был одним из первых, чей мозг проверяли. Врачи были потрясены – несколько десятков микроинсультов. Они говорят: «Как такой человек живет, не понимаем». А он не просто жил, а еще и книги писал в последние годы. До кончины он держался.
Зара, его жена, за два года до своей неожиданной кончины (она ведь случайно погибла, операция была на ноге, тромб, и мгновенная смерть) крестилась. Совершенно твердо объявляя, что заниматься серебряным веком русской культуры и не быть православным человеком нельзя.
Лотман в последние годы шел к Богу. Было много знаковых вещей, скажем, изумительная его операция по реконструкции пушкинского замысла. Есть у Пушкина одно слово в списке намечаемого – «Христос». Без жанра. И Лотман раскрутил, пытаясь на всем пушкинском материале показать, что это Пушкин замыслил. Интереснейшая вещь.
Он очень много думал о смерти, видимо, это уже личное входило. Но он интересовался и смертью в нашей классической литературе, смертью у Пушкина, у Баратынского. В связи со смертью, конечно, вставала проблема Бога, проблема того света.
Замечательный кратенький диалог моей жены, Софьи Александровны, и Юрия Михайловича в 1992 году. Лотман скончался в 1993, а в 1992 он в последний раз приехал в Питер. Была изумительная его лекция в Писательском доме, зал ломился от публики. Слушать Лотмана пришел Д.С. Лихачёв.
После лекции вечером дома мы отмечали приезд Юрия Михайловича. И вот моя Софья Александровна спросила его прямо в лоб: «Юрий Михайлович, ну а как Вы все-таки, надеетесь встретиться с Зарой на том свете?» Он говорит: «Вы знаете, я еще не пришел к признанию того света, я скептик». Поэтому был путь к Богу, но не пришел он к Богу. Вот так можно вкратце сказать.
О разнообразии научных интересов и исполнении юношеских мечтаний
Вы знаете, что-то есть в моей натуре с детства: всё время этаким ежиком, раструбом – несколько увлечений. В детстве я и радио интересовался, и химией – у меня была замечательная химическая лаборатория. И роман в десять лет написал, послал в наш областной журнал «Пионер». Журналистикой — мы выпускали очень интересный журнал «Муха». Вот этим ежиком я шел и со своими научными темами.
В советское время я понимал, что очень многое запретно. Мне так хотелось бы заниматься советской литературой. Нет, взял XIX век, там можно было писать свободно от цензуры.
И нелитературные мои темы – это предметы каких-то наших споров. Утопия – это предмет наших молодых разговоров в домашнем кругу – сначала на застольях, а потом в том числе уже и конференции были. И отсюда интерес к русской культуре в более широком смысле.
А когда закончилась советская цензура, я особенно горячо схватился за эти темы. Поэтому об утопиях я написал откровенно, что только можно написать. Или вот обман — тема, которая у меня сидела в связи с нашим интересом к розыгрышам.
Сейчас я дошел до советского периода. Получил из Харькова просьбу написать книгу о Чичибабине, и вот я ее окончил. Уж не знаю, будет ли Харьков существовать при нынешней обстановке, ведь вообще неизвестно, что на Украине. Но эту книгу я постараюсь издать.
Теперь я занялся нашей трагической литературой советского времени, и у меня там Чичибабин, Юрий Кузнецов, его противоположность, совсем другой трагический поэт.
Абсолютно у нас неизвестен Кочетков, автор «С любимыми не расставайтесь». Какие у него есть трагические стихи! Сейчас я написал о нём маленькую статью. Только что вышел том Ученых записок в Великом Новгороде, умер Мусатов – замечательный литературовед. И я там дал краткий очерк о Кочеткове.
И конечно, оглядка на нашу тартускую молодость, поэтому я так много внимания уделяю нашей переписке. Вот уйду я из жизни, и там десятки вещей никто не прокомментирует. Понимаете, есть вещи, которые только мы помним. Теперь «Мы» – это я, а Лотман и Зара Минц ушли, и поэтому я сейчас так спешу.
О серии «Литературные памятники» и деньгах Академии наук
Конечно, замечательная серия. Отдельная хвала академику Вавилову, её создателю.
Первоначально это была чистая случайность. Приезжал Джавахарлар Неру, и наши думали, чем бы его порадовать. И появилась мысль издать «Хожение за три моря» Афанасия Никитина, и у Вавилова возникла идея создать эту серию. Это, кстати, Вавилов не Николай Иванович, а его брат, Сергей Вавилов – физик, который был президентом Академии наук.
И потом поехало – и Конрад, и Жирмунский, и Дмитрий Сергеевич Лихачев, который много лет ею руководил. И Лихачев ко мне прикипел по-человечески, он меня переманил из учебной сферы – я из Герценовского института перешел к Лихачеву в «Литпамятники», был его замом. Потом одно время он меня поставил главой, потом сказали, что не академик не может быть во главе. И так я до сих пор заместитель по Питеру в этой редколлегии.
Всегда, конечно, была партизанщина. Каждый на свой страх и риск. У Конрада была своя идея, Конраду принадлежит идея «Трех исповедей». До сих пор она, к сожалению, осуществлена на одну треть. Вышла только Исповедь Августина, а Руссо и Толстого так и нет.
И у Лихачева были свои идеи, в основном по древнерусской литературе. У меня была идея издавать консервативных деятелей XIX века – славянофилов, представителей чистого искусства, которых у нас замалчивали. Каждый сотрудник и каждый руководитель проталкивал свои идеи. У нас фактически не было централизованного плана. И так до сих пор.
Сейчас у меня есть идея сделать такой цикл «Наши нобелевские лауреаты». Ведь так замечательно издать — Бунин, Пастернак, Шолохов, Солженицын. Я сейчас стараюсь, Бунина взялась молодежь издавать. У каждого своя идея.
Очень большая трудность, начиная с горбачёвских времён – деньги. Академия наук сейчас чрезвычайно бедная. А ещё её прижимают в связи с этими жуткими и, по-моему, глупыми реформами. И поэтому единственная надежда сейчас – на гранты.
Причём мы ведь, в основном, живём даже не за счёт своих идей – за счёт заявок. Люди хотят участвовать в этой замечательной серии, пишут заявки, и мы уже можем их отбирать. Но мы всем говорим откровенно: «Ребятки, дорогие, в Академии наук денег очень мало, если вы только на нее надеетесь, то много лет пройдет. Ищите гранты, ищите деньги, и тогда будет зеленая улица». Сейчас, к сожалению, живём так.
Мне удалось с помощью таких грантов – сейчас, на закате тринадцатого года, издать большой том Чичибабина. С большим трудом, потому что московские пижоны-коллеги говорят: «Ну что нам Чичибабин? У нас есть великие поэты» Но это только на такие гранты, вдова нашла в Харькове богатого человека, который оплатил. Вот такая история у нас.
О Дмитрии Сергеевиче Лихачёве
Дмитрий Сергеевич Лихачёв, как и Лотман, был для меня одним из самых светлых людей. Я очень его люблю. Но он сложнее Лотмана, у него есть черты, которые вызывали опаску. Например, его пристрастность. Он был настолько страстным человеком, что мог недруга не всегда справедливо оттеснить в сторону.
Например, у него были споры с Я.Лурье по древнерусской литературе. И он не то, чтобы настоял – он не защищал Лурье, когда того выгоняли из Пушкинского дома. Все-таки какая-то такая твердость по отношению к недругу у Дмитрия Сергеевича была. Это непросто, это очень сложно, но это может быть только какие-то штрихи. А в целом это благороднейший человек, добрый человек, столько сделавший для людей, для науки, для Питера.
Я не могу сказать, что мы дружили, слишком большая у нас разница, два поколения – двадцать с гаком лет. Он скорее отец мой, чем товарищ. но все-таки он из питерской когорты близких, один из самых близких.
Поэтому знакомство и дружба были не только казенные, но и домашние. Я очень часто бывал у него дома. Зинаида Александровна – очень хлебосольный человек, до невозможности. Она могла закармливать по-крыловски, а Дмитрий Сергеевич наслаждался тем, что она такая хлебосольная.
И потом после кончины я общался с его семьей. Я помню, Матвиенко тогда была губернатором, она приехала к Зинаиде Александровне на предмет, нужно ли, чтобы город помог. И Зинаида Александровна попросила меня, чтобы я приехал как официальное лицо. Я вместе с ней принимал Матвиенко, и тогда очень положительно её оценил. Ох, какая административная, чёткая дама! Записная книжка, тут же всё помечает и потом многое сделала.
Так что и семейно я у Лихачевых бывал. И помню их дачу. Помню скромность Дмитрия Сергеевича, нелюбовь его к парадности. Двойственные отношения к хвальбе: с одной стороны чувствовалось, что приятно, когда хвалят, а с другой стороны, неуютность хорошего человека: «Да ну вас! Неудобно! Хватит!» Это было на лице. Такая поразительная двойственность. Он был живой, и очень настоящий человек, и я до сих пор его люблю как одного из немногих старших.
О секрете активности и долголетия
Знаете, у меня в молодые годы был эпизод. Я вышел из автобуса, угол Невского и Литейного, были сумерки, и водитель в этих сумерках не заметил меня и сбил. И я имел бы счастье тут же окончить свою жизнь, если бы он меня переехал. И я, падая, в какую-то долу секунды сообразил: надо выкручиваться.
И я, уже падая, начал сгибаться, как кошка, а потом по асфальту закрутился. Водитель успел переехать только через одну ногу по щиколотке, она даже не сломалась. Была такая жуткая тяжесть, что я потом месяц лежал, но Слава Богу, без перелома.
Я на всю жизнь запомнил: я заранее подумал о том, что надо выкрутиться. Вот это, видимо, в жизни меня спасало. Тяжело – выкручивайся, умей. И я через всю жизнь прошёл как-то счастливо – может быть, Бог меня спасал.
Я в советское время дважды распространял антисоветские листовки. Вот поймали бы меня – и не было бы меня, конечно, отправили бы на Соловки или куда подальше. А не нашли, вот спасся, Бог меня спасал все время.
А в войну мы за день до взятия Старого Оскола убежали с котомками. Под бомбёжками, под тяжёлыми ударами немцев, они рвались на Воронеж. Представляете, добыли мы где-то под городом лошадь и телегу, тогда все это валялось. Едем по какой-то проселочной дороге, и танк навстречу. Танк с крестом, немецкий – и мимо нас! Танкист мчался и даже объехал нашу телегу, а ведь мог бы пустить пулеметную очередь.
Даже не был я солдатом на фронте, а всё равно в войну столько было бомбежек. На Дону была переправа под бомбёжками, а вот я живой. И точно так же горбачевскую эпоху я как-то пережил. Считаю, это не мое.
У меня есть идея островов. Вот громадный океан, мы его не можем переделать по-своему, очистить. Надо создавать острова. И я с младых лет создаю около себя эти острова учителей и товарищей, которые дают возможность существовать. И на таком острове активная жизнь и творчество – один из способов выживания. И любовь.
Знаете, я каждый год прохожу профилактику в академической поликлинике. Там и кардиологи, и хирурги, и урологи — все осматривают, тебе дают всякие рекомендации. И психолог.
Такая молодая психологиня, симпатичная девушка-врач, видимо, въедливая и способная. Пятнадцать минут меня допрашивала, начиная со всякой чепухи: «Вот вы выходите из дома, бывает ли, чтобы вы забыли, куда пошли?» Я говорю: «Нет, до такого я еще не дошел».
И чем она закончила – вот так пронзительно смотрит в глаза и говорит: «А скажите честно, Вы любите?» Я думаю: «О чем же она, собственно? Она подразумевает, есть ли у меня любимая женщина или это любовь к человечеству, но я не решился уточнять и переспрашивать. И прямо так же сходу: «Ну, конечно, люблю». Она говорит: «Замечательно, это настоящее. Понимаете ли вы, что это продлевает Вашу жизнь? Учтите, для пожилого человека любовь на десять лет продлевает жизнь!» Я говорю: «С великим удовольствием это принимаю. Я готов десять лет лишних прожить из-за моей любви».
Знаете, любовь очень помогает, и творчество очень помогает, все время какие-то планы, все время что-то хочется сделать.
У меня день размеренный, мне обязательно днем надо часик отдохнуть. Ну, сегодня вот не получилось, какой там часик. Но мне так приятно, я вижу здесь тоже небольшой свой остров в этом институте, и мне так приятно. И это, знаете, возвышает душу, и забываешь о физическом сне, с радостью идешь в человеческий круг.
Фото: Ефим Эрихман
ИСТОЧНИК: Правмир https://www.pravmir.ru/boris-egorov-lyubov-i-ostrova/