В любых воспоминаниях самое интересное – подробности и даже бытовые детали. Особенно, если они касаются того, что происходило более ста лет назад. В официозных материалах или воспоминаниях, написанных «под заказ» ничего этого нет и картина прошлого складывающаяся у нас под их воздействием, как правило, очень далека от действительности. Другое дело, если автор писал их не для чего-то или кого-то, а просто для себя.
5 июля 2018 года в «Новых Знаниях» был опубликован фрагмент «Воспоминаний о пережитом» моего отца Александра Михайловича Евлахова (1880–1966гг.) «Исповедь травмированного эпохой».
Это было первое появление в публичном пространстве одного из разделов 1800 страниц его воспоминаний и дневников, находящихся на хранении в Институте русской литературы (Пушкинском Доме) Российской академии наук.
Отдать предпочтение именно данному фрагменту воспоминаний – Варшавскому и Ростоводонскому периодам (1909-1920гг.) меня побудило тогда то, что на этот временной отрезок пришлись две войны – Первая мировая и Гражданская, травмировавшие отца наиболее ощутимо. Эти воспоминания помогли мне, а затем и читателям несколько по-иному взглянуть на череду событий 100-летней давности. Прежде всего потому, что они описаны не с позиции нашей традиционной историографии, в которой доминируют государство и власть, а с точки зрения рядового гражданина, сознательно или под воздействием обстоятельств в них вовлеченного.
Побудили меня мемуары пересмотреть и свои представления об отце. Его отношение к советской действительности казалось мне в процессе наших с ним разговоров абсолютно прямолинейным. Когда в СССР началась подготовка к 50-летию Октябрьской революции и я, будучи еще школьником, спросил отца о его отношении к Советской власти и ее перспективах он ответил предельно жестко : «История этой власти преступна и никакого будущего у нее нет».
Однако, как показывают его воспоминания о годах Гражданской войны в Ростове-на-Дону, тогда по многим вопросам он был за красных, а не за белых. И на этом фоне абсолютно логичным выглядит и его нахождение при большевиках некоторое время во главе университета, и предисловие к одной из его научных книг об особенностях психики Л.Н. Толстого, написанное ленинским соратником наркомом просвещения А.В.Луначарским. Правда, тогда еще не было массовых репрессий, затронувших, а то и прервавших жизнь многих его друзей. Поэтому, когда по радио сообщили о смерти И.В. Сталина, я, игравший рядом с отцом в квартире, где он пережил блокаду, услышал произнесенное им и запомнившееся мне: «ну, наконец-то!».
Взгляды А.М.Евлахова формировались в детские и юношеские годы в семье и, конечно, в Санкт-Петербургском университете. Именно этим периодам посвящены, публикуемые сегодня разделы мемуаров. Чем они интересны? Конечно, подробностями жизни семьи, гимназической и университетской среды. Место обитания его семьи г. Пятигорск. В этот город с населением 18 тысяч человек (согласно всеобщей переписи 1897 г.) они переехали по новому месту службы главы семьи из десятикратно более населенного Тифлиса. Именно Пятигорск с тех пор станет любимым местом отца на Земле. Следующая за ним, пожалуй, Италия. Правда, она оставит след в его сознании значительно позже.
Однако и детские воспоминания маленького Саши оказываются не менее памятны для него и познавательны для нас. Нерелигиозность родителей передалась по наследству всем семерым детям. Когда я много десятилетий спустя интересовался его отношениями с религией, он позиционировал себя как агностика. Однако в более ранний период жизни, судя по его воспоминаниям, категорическое отрицание религии даже было препятствием в его восприятии итальянского искусства. Что, правда, в итоге не помешало ему стать его знатоком и даже войти в состав Леонардовского интитута в Милане. В общем, «предки, передавшие нам веру в бога» точно не про нашу семью. Есть в мемуарах отца и неожиданные детали.
К примеру, моя прабабушка – армянка Мелания Степановна Ениколопова очень плохо говорила на русском языке, но зато хорошо владела грузинским, который, оказывается, в те времена в ее среде был сродни французскому среди столичной аристократии в пушкинскую эпоху.
Что же до описания портретов преподавателей Пятигорской прогимназии, то их алкогольно-амурные похождения чем-то напоминают эпизоды приключений бравого солдата Швейка и имеют очень мало общего с идеализированными эскизами образования в провинциальной императорской России.
Весьма любопытен описанный в мемуарах отца конфликт его матери с директором прогимназии, завершившийся публичной пощечиной администратору и судебным разбирательством, а также визитами к автору рукоприкладства ее многочисленных сторонников из числа жителей Пятигорска. Этот конфликт произошел из-за младшей сестры отца Татьяны. Ее наследница, Лариса Маковоз сегодня живет в Украине и очень интересуется историей семьи. Она прислала нам фото родителей отца – моих дедушки и бабушки и ряд других материалов из семейного архива. Спасибо ей за это.
Анализируя написанное Александром Михайловичем получаешь и еще один ответ на вопрос о России, которую мы потеряли, поставленный когда-то режиссером Станиславом Говорухиным. Это потеря существовавших тогда взаимоотношений между разными группами людей. В мемуарах периода Санкт-Петербургского университета подробно рассказывается о взаимоотношениях между студентами и профессорами, которые практиковали приглашать своих учеников к себе домой на вечернее чаепитие. Так происходило и в отношении отца, который часто бывал в доме своего учителя Александра Николаевича Веселовского (1838-1906гг.) историка литературы, заслуженного профессора Петербургского университета, академика СПбАН. Временами кажется, что между профессорами и студентами дистанция значительно меньшая, чем между студентами «белоподкладочниками» – сыновьями богатых родителей враждебных революционному движению и так называемыми «левыми». В отличие от его сокурсника Александра Блока, отец оказался в числе последних и за подготовку антимонархических демонстраций на площади у Казанского собора был в итоге после проведенного у него дома обыска в феврале 1902 года арестован. Однако этот арест, судя по подробностям описанным в мемуарах, очень мало напоминает арест в наше время. Особенность, опять же, в характере отношений тех, кто подвергает арестам и тех, кто арестован. Оказавшиеся в пересыльной тюрьме на Казанском плацу студенты по месту заключения издают журнал «Восьмое февраля» (дата образования университета), организуют концерты и спектакли. В Доме предварительного заключения на Шпалерной улице эта вольница, правда, заканчивается. Но тем не менее и к более поздним порядкам приближается не сильно. Начальник тюрьмы, входя в одиночную камеру, где содержится отец, предварительно стучит, а войдя просит разрешения сесть. После выхода на свободу студента не только не отчисляют из университета, но по его окончании даже оставляют при кафедре для подготовки к профессорскому званию. Не сказывается арест и на перспективе политических возможностей. Став доцентом Варшавского университета (см. публикацию от 05.07.2018г.) А.М. Евлахов принимает участие осенью 1912 года в выборах в IV Государственную Думу.
Эти и другие детали столь далекой от нас жизни позволяют задаться вопросом: в чем же состоит преемственность истории нашей страны, о которой сегодня так много говорят?
Александр Евлахов – главный редактор,
кандидат исторических наук
PROLOGOMENA[1]
Воспоминания А.М. Евлхахова
Перебирая в голове все воспоминания и анализируя прожитые впечатления, я прихожу к убеждению, что до моего поступления в университет в них почти отсутствовала сознательность: меня поражает совершенная автоматичность моих поступков, совершенная рефлективность моих впечатлений.
Гимназия убила во мне все, что у меня было своего, собственного; она убила во мне интерес к знанию, к науке, и когда я наконец сделался пустым, как ореховая скорлупа, она взамен этого набила мою несчастную голову массою ненужных фактов и дат.
Но прежде чем приступить к описанию этого периода моей жизни, я хотел бы пояснить себе самому, что, кроме пришибленности и «серых мыслей», понес я из своего детства в юношеские годы? Это была, во-первых, страстная любовь к музыке, которой я обязан исключительно моей семье или, вернее, моей матери и, во-вторых, столь же страстная любовь к поэзии, которой я обязан ей же, да еще своей природной фантазии.
В долгие зимние вечера я любил, забившись в кресло в темном зале слушать мамину музыку. Широко развертывалась тогда моя фантазия, мои мысли уносили меня далеко от земли. Часто под ласкающие звуки рояля я засыпал со слезами на глазах, перенося в сон свои странные грезы. Особенно любил я одну вещицу – «L’hirondelle et le prisonnier». Теперь я вижу, какая это была ирония судьбы. Впоследствии, тоскуя в тюрьме, в одиночестве, я любил отворять форточку своей камеры и слушать воркование голубей, которые слетались у моего окна. Стояла зима, и ласточек не было, но в голове у меня все время звучал мотив любимой песни. Примечательно, что, несмотря на такую любовь к музыке, я так и не научился, как следует, играть на рояле, да, вероятно, и не научусь.
Что касается моей любви к поэзии, то о ней я должен сказать подробнее. И здесь, как в музыке, многим я обязан моей дорогой матери: она развила во мне чувство изящного, научила меня любить поэзию, что, впрочем, было не трудно сделать. С ранних лет, благодаря ей, я привязался к Пушкину и Лермонтову, и особенно к Некрасову, Надсону и Шевченко, которых она читала мне с особенной любовью.
Начал писать я довольно рано. Помню, когда мне было еще лет 8-9, мы с моей теткой Симочкой Лавдовской, младшей сестрой моей матери, девочкой лет 14-15, соревновались в сочинении стихов. Однажды, помнится, Симочка одержала надо мной блистательную победу, сочинив прелестное стихотворение, в котором описывалась скорбь матери, потерявшей ребенка. Стихотворение так сильно на меня подействовало, что я безмолвно, но беспрекословно признал ее победу. Если Симочка развивала невольно мое и без того пылкое воображение , то не менее сильно действовало на него иное обстоятельство. Дом, в котором мы жили одно время в Пятигорске (Улановой, сестры нотариуса Чиляева, дочери генерала Чиляева, которому принадлежал и домик Лермонтова), находился рядом с домом, где жил некогда Лермонтов и который он описал так красноречиво в «Княжне Мери». Часто перелезал я через невысокий забор к жившему там моему сверстнику и, сидя в саду под темным дубом поэта, что «склонялся и шумел» над ним, шепотом говорили мы о том, кто так часто сидел под ним до нас и кто его так любил. Да и все в Пятигорске говорило о Лермонтове (ведь прошло тогда, в 1886 г. всего 45 лет после его убийства Мартыновым): его чудный грот, камень под Машуком, у которого, по преданию, он был убит. Все это сильно действовало на мое детское воображение.
Мне было 12 лет, когда я создал первое крупное по размерам произведение. Это была поэма-переделка лермонтовского «Демона» с существенными изменениями, особенно в развязке. К сожалению, у меня ее не сохранилось, как не сохранилось ничего из написанного до 13-летнего возраста, и я не могу возобновить в памяти этой детской поэмы.
II. Моя родословная
По семейному преданию наш предок – выходец из персидского Азербайджана, переехавший в Москву в XVI веке и женившийся на русской. Фамилия наша – от испорченного тюркского слова «эйлаг» (летнее пастбище, альпийский луг); в частности, станция Евлах называлась раньше, при моих предках, – «Евлах-мюльки» (имение Евлаха). Так что мы – тюрки (азербайджанцы) по происхождению.
Но этого мало. Мать моего отца – армянка Мелания Степановна Ениколопова, двоюродная сестра известного армянского археолога и историка Закавказья – Александра Давидовича Эрицова, а сами Ениколоповы – также выходцы из персидского Азербайджана. Самая их фамилия – грузинское прозвище этих моих предков – переводчиков, слывших знатоками восточных языков: «эна» – язык, «колопи» – ларец, т.е. «ларец языка». Когда в 1795 г. шах персидский Ага-Магомет-хан, внезапно напав с большим войском на Тифлис (это были последние годы самостоятельного существования грузин), разрушил, сжег и разграбил его, он увел с собой в Персию много пленных, в числе которых были купцы Маркарян и Манычар Ениколоповы. Известно, что с назначением русским послом Грибоедова отношения между ним и шахским двором очень обострились, так как Грибоедов стал укрывать у себя в посольстве бежавших к нему армян (мужчин и женщин). Среди них оказался и Маркарян, который унес с собой и много денег. Когда Грибоедов отказался выдать Маркаряна, Манычар Ениколопов, пользовавшийся у шаха большим влиянием, стал настраивать двор на требовании у Грибоедова конфискации имущества Маркаряна. Грибоедов и в этом отказал. В результате, как известно, стотысячная толпа, нафантазированная мусульманским духовенством; разагитированным, в свою очередь, шахским двором, умертвила Грибоедова со всем посольством (уцелел один лишь человек).
Однако и этого еще мало. Моя бабушка по матери Евгении Александровне Лавдовской – Мария Эммануиловна Самборская – внучка протоиерея Андрея Афанасьевича Самборского (1732-1815). Выходец из Сербии, посланный для изучения агрономии в Англию, где был настоятелем русской посольской церкви в Лондоне, сопровождавший в 1782 г. цесаревича Павла Петровича в Западную Европу, в 1784 г. назначенный законоучителем великих князей Александра и Константина Павловичей и преподавателем английского языка, он в 1797 г. был назначен заведующим земледельческой школой в Царском Селе, после же 1805 г. поселился в своем имении в Харьковской губернии, где много сделал для улучшения быта крестьян устройством богоугодных заведений.
Это был один из просвещеннейших людей своего времени, много лет проведший за границей. Декабрист Розен недаром говорит в своих «Записках», что Самборский по образованию и понятиям своим опередил современников на целое столетие. Но архаичное православное духовенство негодовало на этого священника, брившего себе голову и носившего на улице сюртук и круглую шляпу.
Если я добавлю к сказанному, что моя прабабка (мать моего деда Трофима Ивановича и Ивана Ивановича Евлаховых) была осетинка, а прапрабабка-шведка, то мое «интернациональное» происхождение будет очевидно.
Мой двоюродный дед Иван Иванович Евлахов (Евлахишвили) был писатель и поэт, произведения которого печатались в газетах «Кавказ» и «Закавказский Вестник» и ставились на сцене Тифлисского театра, сын его Сергей Иванович был оперный артист (баритон), брат мой Борис Михайлович – тоже оперный артист (тенор) Большого Московского театра. Я тоже с детских лет печатал свои стихотворения в газете «Казбек» и в других газетах и журналах, издав сборник их под заглавием «Песни минуты» в Варшаве в 1915 г.
III. РОДИТЕЛИ
Вдумываясь в себя, в свои способности и свою линию жизни, я теперь ясно вижу, что наследственно я соединил в себе математическое дарование от отца и литературное – от матери.
Отец был талантливый математик, в совершенстве говоривший по-французски и даже дававший княжнам Чавчавадзе в Тифлисе уроки математики на французском языке, учитель математики, физики и французского языка в Тифлисе, Пятигорске и Ейске, где и умер от сыпного тифа в 1919 г. Очень умный, порядочнейший и высоко благородный человек, всегда молчаливый, замкнутый, ведший уединенный образ жизни, он в то же время был страшный картежник за картами забывавший семью и все на свете.
Отец замечательно играл в закрытый винт (говорят, очень трудная игра), его называли «королем винта»: когда он играл, вокруг его стола в Пятигорском «Цветнике» (ресторан Бетхера на верхнем бульваре) собиралась целая толпа, и сзади подымались на цыпочки, чтобы посмотреть, как он играет: у него была замечательная память, и он помнил все ходы своих партнеров и все вышедшие в игре карты, почему почти никогда и не проигрывал.
Увлечение картами помешало ему сделаться крупным математиком и сделать себе карьеру. Впрочем, он был совершенно лишен всякого честолюбия и, когда я предлагал ему, сперва через математика Шохор-Троцкого, в Петербурге в 1901 г. место инспектора в Симбирском кадетском корпусе, а позже через попечителя Варшавского учебного округа, проф. Владимира Ивановича Беляева, хорошо ко мне относившегося, в Варшаве в 1910 г. место директора гимназии там же, он наотрез отказался: преподавать математику и играть в винт – это был предел его мечтаний. Он был человек совершенно не религиозный, относясь к религии чисто формально и довольно скептически. Едва ли он имел какие-либо политические убеждения: скорее и здесь, к общественным вопросам, у него было чисто формальное отношение, без особой критики, но опять-таки с поверхностным скепсисом. В тех редких случаях, когда мне, бывало, и тогда и позже, удавалось вызвать его на разговор о религии, политике и пр., смысл высказываний его клонился к тому, что «мало ли что он думает, но что было бы, если бы и он сам стал поступать так же, как я, т.е. проводить свои убеждения в жизнь?!» Ибо в жизни «нужно понимать, что можно и чего нельзя, и не стараться пробивать лбом стену».
Мать моя была совершеннейшей ему противоположностью. Шумливая, болтливая, остроумная, резкая, она была как бы воплощением духа беспокойства, бунтарства, протеста во всем и всегда. Если отец был вроде Леонардо да Винчи, то она– вроде Микель-Анджело или Байрона.
Кажется, в ранней молодости, в последние годы царствования Александра II, она в Одессе принимала участие в революционных студенческих кружках и, не будь она впоследствии матерью многочисленного семейства (у нее было 10 детей, из которых трое умерли в раннем возрасте), ее жизнь, вероятно, сложилась бы иначе. Во всяком случае это «бунтарство», эта «революционность» передались и мне, и с раннего детства она их во мне культивировала, прививая любовь к Некрасову, Шевченко, Омулевскому (Федорову), Лермонтову, раннему Пушкину и приучая меня к мысли, что, если что-либо несправедливо, против этого должно протестовать, активно бороться, не останавливаясь ни перед чем. Она же впервые познакомила меня и с попадавшей в ее руки нелегальной литературой того времени, когда я был в старших классах Пятигорской прогимназии и потом Владикавказской гимназии, как, например, с романом Чернышевского «Что делать», с романом Омулевского «Шаг за шагом», с книгами «Сибирь и ссылка» и «По тюрьмам царской России» Джорджа Кеннана, с запрещенными сочинениями Толстого. Она поощряла мое сближение с исключенными за беспорядки и высланными в Пятигорск студентами, бывшими учениками нашей прогимназии, как, например, с находившимся под надзором полиции Коршуновым, который бывал у нас.
Индеферентизм моих родителей к религии привел меня к первому столкновению с начальством. Когда я был уже в 8-м классе Владикавказской гимназии, священник «отец Капитон» человек очень образованный (он окончил духовную академию), но любивший выпить, вследствие чего от него часто пахло вином, однажды на уроке «закона божьего» стал метать громы и молнии против «интеллигентов», пренебрегающих религиозными обрядами и позволяющими себе, например, пить чай и есть перед причастием. Не знаю, какая муха меня укусила, но я встал и сказал: «Отец Капитон! А я всегда пью чай перед причастием, так как я – малокровный и, если не выпью, мне делается дурно в церкви. Разве это грех? Да ведь и Христос сказал: «Не то сквернит человека, что – в уста, а то, что из уст!» Он страшно рассвирепел и стал утверждать, что это – «страшный грех», «недопустимо» и пр., и пр. Я не выдержал и, уже сидя, «отпустил» ему: «Что ж, если это и недостаток, то у каждого есть свой, – один пьет чай перед причастием, другой предпочитает вино или водочку». «Повторите: верую, обратился ко мне священник, что это есть истинное тело и истинная кровь господа нашего Иисуса Христа»! Вся гимназия (директор, инспектор, учителя, ученики) замерла. Я был вынужден подчиниться и «инцидент был исчерпан». А могло быть и иначе. Самый близкий мне товарищ Тимофей Гутиев, осетин, с которым я в 1915 г. встретился уже в Ростове н/Д, где он был врачом и где в 1920 г. скончался от сыпного тифа, был оставлен на второй год в 8 классе за то, что в сочинении «Значение Гоголя в русской литературе», по недостаточному знанию русского языка, неудачно выразился, написав: «Под конец жизни Гоголь сошел с ума: он стал религиозен». Говорят, ему грозил «волчий билет», и его спасло лишь его осетинское происхождение. Громадных усилий и долгой борьбы с самим собой стоило мне впоследствии приучить себя смотреть на религиозную живопись, как на искусство: неприязнь ко всему религиозному, как результат школьного воспитания в духе рядового благочестия, совершено отняла у меня способность воспринимать эстетически такого рода живопись: я ее очень долго не понимал. Припоминаю, как в 1907 г., летом, мы бродили с моим покойным учителем профессором-испанистом Дмитрием Константиновичем Петровым по церквам Флоренции, где он восторгался картинами религиозной живописи, а потом сидели на могильных плитах Campo Santo в San Miniato над Флоренцией, и спорили: он доказывал мне великую культурную роль католицизма, а я признавался, что меня от католицизма с его инквизицией и пр. тошнит.
IV. ДЕТСТВО
Может быть, мне не поверят, но это – факт: рассматривая мое метрическое свидетельство, я вспомнил, как меня крестили в Одессе, когда мне было 1-1,5 месяца. Не шучу: я прекрасно помню комнату, где это происходило, и мог бы описать ее. Это кажется странным. Однако Лев Толстой помнит ощущения, которые вызывало у него, младенца, пеленание и купание в лохани (автобиографические записи 1878 г.); Иван Петрович Павлов помнит, как мамка носила его на руках по новому дому.
В дальнейшем до 4-5 лет я себя не помню. Вот я вижу себя маленьким, совсем маленьким, лет 5-6 в Тифлисе. Вижу двухэтажный дом, окнами на улицу, двор которого упирается прямо в гору. По утрам, сидя за чаем с бабушкой в грузинских «личаках», на стеклянной веранде, «напихиваю» полный стакан хлебом, прессуя его ложкой; получается «бабка», которую потом и опрокидываю стаканом на блюдечко: какой восторг, если «бабка» выходит «правильная», без изъянов, вполне оформленная, по всем правилам искусства и не проваливается!
Когда мне было 4-5 лет, моя бабушка – армянка нередко вечером водила меня к каким-то своим родственникам, где за длинным столом пожилые играли в лото, выкрикивая по-русски с акцентом: «сэмдэсэт пэт!», «восэмдесэт восэм!», «дэдушка!», (90) и т.д. А какой-то молодой человек сажал меня на колени и предлагал мне искать что-то в его волосах. Волосы у него, как часто у кавказских людей, были прегустые и твердые и стояли почти торчком, и вот я, роясь в этой жесткой и густой, как лес, шевелюре, к нашему обоюдному удовольствию находил… конфекты в бумажках! Это был Исак Дандуров, племянник моей бабушки. Позже, в 1892 г., он стал скрипачом в Тифлисском театре, где пел и Александр Амфитеатров под псевдонимом «Амфи», писавший фельетоны сперва под тем же псевдонимом в «Тифлисском листке». Бабушка писала, как и читала, только на грузинском языке, бывшем для армян того времени чем-то вроде французского языка для русских в эпоху Пушкина. Она заставляла и меня читать ей календарь на грузинском языке – единственную книжку, которую она читала, выписывая ее из Тифлиса. Благодаря ей, я выучился грузинской азбуке, но, читая ей вслух совершено свободно, ничего, конечно, не понимал.
Но вот мы покидаем Тифлис. Дорожные хлопоты, наем кареты, – и мы едем по Военно-грузинской дороге во Владикавказ. Подъем на Гудауты, Крестовую гору, где мы пили воду из скалы «Пронеси, Господи» – все это я отлично помню. Особенно в памяти, как подъезжали к Пятигорску, месту назначения отца.
Напротив или несколько наискось от дома Тереховой и теперь еще стоит дом, принадлежавший доктору Пашкевичу. К дому Тереховой, за забором которого учитель приготовительного класса и гимнастики Алексей Петрович Раков кавказским ремнем с серебряными накладками не однажды порол моего сотоварища Сашу Коренева, своего племянника, я был равнодушен, – равнодушен к нему и теперь. Но вот с дома Пашкевича начинается уже летопись моих «страстей». Как там все было очаровательно и полно тайн, начиная с конюшни, запах которой мне был милей всех запахов! Еще притягивали меня к себе в этом доме, который тогда казался целым дворцом, две женские бронзовые фигуры в подъезде на улицу: смотря на них при всяком удобном случае, я никогда так и не мог на них наглядеться.
Больше всего пятигорских воспоминаний у меня связано однако не с нижней, а с верхней частью города, где мы поселились позднее.
От угла нынешней Крайней, если спускаться по Свистуновской, все полно для меня воспоминаний. Вот налево дом, где на улице мы с сестрой Таней сбивали самые крупные каштаны. Вот далее невзрачный белый домик, почти уже на углу Дворянской, из окна которого меня зазывала обыкновенно покойная милая бабушка, которую наша мама частенько выпроваживала из дому – жить на частной квартире, к большому неудовольствию папы. Бывало, бегу вниз к Дворянской, а она кричит: «Саша! Саша!». Если зайду, не раскаюсь: тут тебе и фрукты, и конфекты, а самое главное – «чурчхела» из «Тыфлыса»: что может быть вкуснее?! Часто забегал я в угловой дом со стороны Дворянской, принадлежавший нотариусу Чилаеву: его два сына были мои лучшие приятели. Старший, Андрюша, был любителем физики и казался мне каким-то магом-чародеем: то фонтан во дворе устроит, то еще какой-нибудь фокус. Другой, Саша, мой ровесник, больше был мастер насчет усовершенствованного оружия: однажды устроил какие-то «особенные» самострелы, от одного прицела которых птицы сами должны были падать на землю. Вооружившись ими, мы даже ходили на Машук, но птиц не принесли, хотя самострелами очень гордились, – они и впрямь были очень красивыми.
Сам бедный «изобретатель» впоследствии спился. Лет 50 назад я встретил его в Питере на Васильевском Острове, – это был уже настоящий босяк, персонаж Горького.
Напротив дома Чилаева был совсем таинственный дом: шепотом говорили, что там живет сама «княжна Мери», – теперь уже ветхая старушка. Шутка ли сказать: княжна Мери – тут, за окном, мимо которого я проходил ежедневно, робко заглядывая за ревнивые занавески маленького домика. Выше, на углу Дворянской и нынешней Лермонтовской, был дом тетки Чилаевых – старушки Умановой. А сколько воспоминаний связано с этим домом! Что я говорю «домом»? Ведь тут мы жили последовательно в каждом из трех флигелей, составляющих треугольник, так что весь двор был для меня особым царством. И с каждым флигелем были связаны свои, особые воспоминания. Когда жили в среднем, мне купили барашка, которого я назвал «Васькой». Ваську я кормил, поил, укладывал спать. Он так привязался ко мне, что ходил за мной в город, куда бы я ни пошел. Его знали все жители. Бывало, пошлют за покупками на конец Дворянской вниз, в магазин Шумова, – и Васька туда же: заходит в магазин, трогает мордой конфекты, смешит хозяев и публику. А когда, бывало, я возвращался поздно вечером один с урока музыки, войдя во двор, окликну: «Васька!», – а он отвечает: «бээ!». Увы, Васька скоро почувствовал силу своих рогов и стал бодаться; однажды забодал Таню до слез, – и вот, как-то прихожу домой, кричу: «Васька!» – никто не отвечает. Я – в сарай, куда он иногда забегал, а там висит Васькино мясо! Я – в слезы; долго не мог успокоиться, плакал, хандрил. Чтоб заставить меня забыть его, мне купили собаку – «Дружка».
Флигель в глубине двора мне памятен еще больше. Тут, перед домом, на улице был у нас маленький огород. Как я люблю его! Запах укропа и сейчас еще один из самых дорогих для меня и живо напоминает мне детство. Но особенно любил я забор, отделявший наш двор от соседнего, где теперь усадьба «домика Лермонтова». Там, в этом доме, жил мой сверстник, и низкий, поросший мхом и травой полуобвалившийся забор был местом наших обычных свиданий. Часто, впрочем, я перелезал через забор: мы забирались в садик Лермонтова, где под знаменитым лермонтовским дубом, что стоит и красуется поныне, у соседей была разведена палатка. Тут мы отдыхали и услаждались – и чтением, и болтовней. Мальчиком я ездил верхом на лошади и вокруг Машука, и в Железноводск, и в Ессентуки, и в Кисловодск: возьмешь в 5 ч. дня у кабардинца в «Цветнике» лошадь и катайся до 12 ч. ночи, где хочешь, за… 2 рубля. Теперь всюду, в Гатчине ли, Стрельне или городе, если берешь лодку для катания, давай в залог «документ», – иначе не получишь. А тогда никто об этом и не думал.
Чем старше становишься, тем милостивее ко всему живому. В детстве, после увлечения игрой в «альчики» (бараньи косточки) и разведением голубей, в 10-12 лет в Пятигорске я увлекался стрельбой из рогатки в воробьев, причем попадал довольно метко (близорукость стала обнаруживаться позже, с 13 лет), а совсем рано, в 8 лет, увлекался составлением гербария и особенно коллекцией насекомых. Над моей кроватью в доме Умановой висели пришпиленные на картон булавками разноцветные бабочки, жуки, стрекозы, кузнечики, которых я ловил сачком у подножия Машука, проспиртовывал и накалывал на картон. Все это делалось, правда, «спортивно», в увлечении самим делом, но без всякой жалости и даже без всякой мысли о ней. Я разделяю мнение тех, кто утверждает, что, пока человек будет жесток к животным и убивать их, он будет жесток вообще и не избавится от зверских инстинктов, атавистически присущих ему, – до тех пор будут войны, убийства и пр.
Подводя итоги наших отношений с Сережей (Сергеем Ивановичем Евлаховым), в частности, встреч с ним в Тифлисе и Пятигорске, я писал ему в 1938 г.: «Под влиянием твоего письма на меня нахлынули воспоминания. Первое: мы – папа, мама, бабушка и ты с нами – в Манглище (мне было тогда 5 лет): помнишь Биченкову поляну, как у нас колесо сломалось, и мы чуть не слетели в пропасть, вымокли под проливным дождем, как ночью мы возвращались домой, а вдали сверкали глаза волков, и кони фыркали, а мы зажигали спички? Второе: мы жили уже два года в Пятигорске на Дворянской ул., под Машуком, рядом с домиком Лермонтова, когда принесли телеграмму о смерти твоего отца (в 1888): бабушка, которая очень его любила, как сидела на ступеньках лестницы, так и упала в обмороке. Третье: мы жили в Пятигорске же за Нижним бульваром в доме Соколовой, а ты приехал к нам из Москвы, и мы с тобой катали, как сумасшедшие, под гору коляску с Борей, вываливая его, причем ты разбрасывал горстями медные пятаки, а мы, дети, бросались их искать в траве. Четвертое: ты приехал к нам, когда мы жили уже на верхнем бульваре в одноэтажном домике Озерецковской, выходившем в сад и ты (кажется, приехав из Милана) целыми днями напевал «Пара гнедых», «Не развеять мне грусти тяжелой» и др. романсы. Пятое: мы с тобою – в Кисловодске; ты жил где-то за Подкумком или Ольховкой, и мы с мамой шли к тебе через какие-то мостики, переулочки. Шестое: ты приехал в 1900 г. в Петербург с труппой Церетели и пел в Панаевском театре, – тогда я был уже студентом и жил на 2-ой линии Вас. Остр., а ты останавливался у Делевского. Ты тогда был очень легкомыслен и рассказывал о том, что всюду (даже будучи в Милане) выписывал себе «Тифлисский Листок», чтоб прочесть объявление о смерти каких-то твоих родственников по матери-грузинке, которые «должны были» оставить тебе наследство. Впрочем, забыл еще упомянуть, как, когда мы уезжали из Тифлиса, твой отец посылал за каретой, вы провожали нас, и мы поехали по Военно-грузинской дороге, что я отлично помню.
V. ПЯТИГОРСКАЯ ПРОГИМНАЗИЯ
Мне было 9 лет, когда меня отдали в приготовительный класс Пятигорской прогимназии, где отец мой был учителем математики, физики и французского языка.
Вначале я очень плохо учился. Меня мало интересовали мои новые товарищи и еще менее науки, которые я должен был проходить.
Впоследствии я стал, правда, лучше учиться и в последних классах считался одним из первых учеников. Надо иметь ввиду, что в старших классах прогимназии (при мне открылись 5-ый и 6-ой класс) я уже читал такие книги, как сочинения Смайльса, которым увлекался еще мой отец, научивший меня любить его. Читая, например, «Характер» Смайльса, я начинал понимать, как мог развиться такой народ, как англичане, – народ с непреклонной волей, сознанием долга, несмотря ни на что, и беззаветной любовью к родине.
Наша прогимназия, единственное среднее учебное заведение города, была страшно распущена и по всему округу и даже за пределами его славилась своим ничегонеделанием и полнейшим безначалием, или, как тогда выражались, «тихими успехами и громким поведением».
Пока инспектором был Лев Григорьевич Лопатинский, прекрасный человек и не менее прекрасный педагог, все, по-видимому, было в порядке. Мальчиком я довольно часто бывал в семье Лопатинского, старший сын которого Боря был моим ровесником и другом. У него же в 1 классе я начал обучаться латинскому языку по его же прекрасному учебнику.
К сожалению, вскоре после этого Лопатинский был переведен в Тифлис окружным инспектором Кавказского учебного округа. Больше я уже никогда не встречался с Л.Г.Лопатинским: когда в 1920 г. в Ростове н/Д я получил от него письмо с приглашением на кафедру западно-европейских литератур в только что открывшийся в Баку университет, я был тогда ректором Варшавского (потом Донского) университета и отказался. Когда же в 1924 г., по новому приглашению Азербайджанского университета, приехал в Баку, он, к большому моему сожалению, оказался незадолго перед моим приездом умершим,
С назначением нового инспектора Бориса Захарьевича Коленко, крестного сына попечителя округа Кирилла Петровича Яновского, за нашей прогимназией утвердилась та дурная слава, о которой я говорил выше, имевшая очень дурные последствия как для нее самой, так и для нас, ее воспитанников. Лентяи и шарлатаны всех соседних и даже отдаленных гимназий, наслышавшись так много об этом «земном рае» или «запорожской сечи», как они называли нашу прогимназию, как пчелы на мед, начали слетаться к нам. Мало того: начальство некоторых гимназий прямо-таки само спроваживало к нам всю дрянь, от которой оно не знало, как избавиться . Таким образом наше учебное заведение, и без того «хорошее», все более прогрессировало, и «завидная слава» о нем все более распространялась, благодаря неустанным трудам моих товарищей и традициям предыдущих героических поколений нашей прогимназии. Герои, получавшие свидетельства об окончании 6 классов (с 1896 г.) , обыкновенно этим самым свидетельство ставились в безвыходное положение, не зная, куда подать прошение о принятии в 7-ой класс. Директора других гимназий, как черт от креста, дрожали при виде наших свидетельств, руками и ногами отмахиваясь от нас. Я говорю, конечно, не про себя: я, как сын учителя прогимназии, был в привилегированном положении, и меня сразу приняли в 7-ой класс Владикавказской гимназии. И нужно отдать справедливость: директора этих гимназий, в которые нас отказывались принимать, были правы, так как вели себя наши «герои» невозможно: на бульварах открыто курили, шлялись по кабакам и биллиардным, должали там, так что даже иногда счета приносили в канцелярию прогимназии, пьяными ходили по улицам, скандалили.
Директор наш на все это смотрел сквозь пальцы. У него был свой особый «метод» преподавания, нельзя сказать, чтобы очень удачный, хотя нам в то время лучшим угодить было трудно. Из трех уроков на два он опаздывал, являясь в класс, когда до звонка оставалось уже минут 15-20. Первым «делом» его было, усевшись за кафедру, записать в журнале, что задано, кого нет в классе, а также месяц, день и число; на это уходило минут 10. Затем он обыкновенно вынимал зубочистку и, развалившись в кресле, принимался с пресерьезнейшим видом ковырять ею в зубах. Мы были к этому уже привычны, а потому всегда сидели в глубоком молчании, изредка лишь пересмеиваясь. Когда это ему надоедало, он вытаскивал свой кошелек, раскладывал на кафедре вынутые из него серебряные и медные деньги и начинал их считать и пересчитывать, иногда для забавы роняя на пол какую-нибудь серебряную монетку, вероятно из любопытства посмотреть, как она зазвенит. Так мы сидели, пока наконец с нетерпением ожидавшийся резкий удар звонка не прекращал этого «урока». Бывало и так, что он совершенно не являлся ; но это случалось не часто и именно тогда, когда он взамен уроков отправлялся с знакомыми на охоту дня на 3, на 4.
Любимейшим развлечением директора было однако ловеласничанье. В городе у нас ходили слухи, что в бытность его инспектором в Екатеринодаре один оскорбленный им муж побил его туфлей по физиономии, и за это-то «потерпение по службе» он и был переведен к нам. Другой оскорбленный им муж, уже в Пятигорске, купец Зипалов за городом отдубасил его дубинкой. Да мало ли что говорили?! Мы, лично, достоверно знали лишь то, что у нашего директора была одна прескверная привычка: часто и подолгу прохаживался он попеременно перед некоторыми домами своих знакомых, и лишь только хозяин дома выходил в одни двери, наш директор входил в это время в другие. Когда же в нашем городе открылась женская прогимназия, куда Коленко тоже назначен был директором, то тут его способностям открылось уже широкое поле деятельности: он, как выражались горожане, сделал из прогимназии гарем и зажил себе, как какой-нибудь турецкий паша.
Что касается учительниц прогимназии, то это действительно были все такие chef d’oeuvre, о которых нельзя не сказать несколько слов. Одна из них (что было всему городу известно) занималась, по выражению Гейне, «горизонтальным ремеслом»; другая брала взятки (просила, например, 80 р. за перевод ученицы из класса в класс); третья целый день пропадала у директора, а у четвертой сам директор пропадал всю ночь.
Такой же зверинец, если еще не более, представлял собой учительский персонал нашей мужской прогимназии, где мы имели обширное поле для наблюдений. У нас все почти учителя были как на подбор, начиная самим директором и кончая учителем пения и надзирателем Семеном Никифоровичем Васильченко, который собственно надзирал не столько за учениками, сколько за галошами директора и его супругой, и был известен у нас под именем «Сапожника». Образование он получил в Бахмутском уездном училище, или, как выражались мы в насмешку говорили, в «Бахмутском университете».
Окончив там курс наук , наш «Сапожник» приехал в Пятигорск и поступил регентом в городской собор. Когда скончался от чахотки наш собственный гимназический учитель пения Симонов, директор пригласил этого «Сапожника» быть временным его заместителем. Но он как-то ухитрился подлизаться к директору (хотя это было и не трудно, так как тот любил лакеев), и стал нашим учителем пения, а потом и чистописания и надзирателем. Хуже всего было однако то, что «Сапожник» был не только глуп, но и зол. Он нещадно бил со всего размаха смычком по голове бедных учеников, а мне однажды чуть не оторвал ухо за невнимание; помню, какой скандал на всю прогимназию устроил по этому поводу мой отец.
Вспоминая его, нельзя не вспомнить также и нашего учителя рисования Сергея Пантелеймоновича Краснуху. Он был собственно хороший малый, но глупость и пустая фанаберия губили его в наших глазах и были причиной беспрестанных насмешек над ним со стороны учеников. Он был мал, как пигалица, в классе всегда пискливо кричал, хотя на него никто не обращал никакого внимания, что его, кажется, особенно и злило; в обществе же, наоборот, красноречиво молчал и смотрел на всех детски-наивною глупою улыбкой. Самым высшим, самым чувствительным для него оскорблением было – обвинить или заподозрить его в незнании чего-либо. В действительности ничего почти не зная в области наук (он окончил Академию художеств), он пренаивно мнил себя знатоком всего, о чем бы при нем ни заговорили. Ученики, как водится, подметили у него эту слабую струнку и при всяком удобном и неудобном случае задевали ее, нарочно спрашивая его о том, о чем, как им было заведомо известно, он не имел ни малейшего представления.
Хочу быть справедливым: как учитель рисования, он был недурен. Поэтому считаю, что шутки над ним были иногда несправедливо злыми. Помню, как однажды его галоши прибили гвоздями к полу. Одевши пальто, он вставил в них ноги и – упал, протянув вперед руки, пока его не подняли, так как сам он подняться, конечно, не мог.
Другой, не менее, если даже не более замечательной личностью был у нас учитель приготовительного класса Столбун. Года два спустя после назначения к нам на эту должность, он, несмотря на свою видимую неказистость, чрезвычайно пришелся по вкусу одной из местных дам – купчихе Зипаловой, которая и была, по словам горожан, причиной маленькой экзекуции, прописанной ее мужем нашему директору. Этот человек, вследствие частых измен своей жены, попивал. Когда же постоянным посетителем его дома сделался Столбун, бедный Зипалов стал запивать по несколько дней кряду. Ходили слухи, что его спаивал сам Столбун и, оставив его пьяным в трактире или ресторане, сам отправлялся в его дом и тогда уже располагался там по хозяйски. Наконец, Зипалов умер (по некоторым слухам он был отравлен, но мать не позволила вскрыть его труп для исследования), и тогда Столбун сделался уже настоящим хозяином дома купчихи Зипаловой. У последней было несколько магазинов и довольно крупные дела. Она сделала его своим управляющим, поручила ему все, и с этого времени Столбун становится полу-учителем, полу-купцом.
Но учителя пения, рисования и приготовительного класса составляли, так сказать, низший слой нашего педагогического персонала. Теперь я расскажу кое-что о высшем, о квинтэссенции его, о преподавателях наук.
Учителем русского языка и словесности был у нас некий долговязый, «нескладно скроенный, но крепко сшитый», Самойлович. У него было какое-то пристрастие к славянщине и в особенности к формам древнерусского языка. Разбором этих форм в разных «посланиях», «хождениях», «словах», «белинах» (так он произносил слово «былины») он нам уши прожужжал и не раз твердил наставительно, что тот ученик – не достоин звания ученика, который не умеет отличить «юса малого» от «юса большого». .
Учитель французского языка, или просто, как его называли ученики, «француз», хотя родом был болгарин, представлял собою явление незаурядное и заметно выделялся из среды педагогов прогимназии. Это был еще молодой человек конфетной наружности, с розовыми, едва ли не подкрашенными щеками, заведомо подмалеванными бровями, с напомаженными завитыми волосами рыжего оттенка и тараканьими усами, похожий на восковой манекен, выставляемый для рекламы в окнах парикмахерской. Речь его была тоже изысканно-вежливая, слащавая, «напомаженная»:
– «Да-с, любезнейший, – говорил он ученику, – вы что-то того-с, господин Богданов, – не угодно ли вам сесть-с?»
– «Нет-с, судай мой, это что-то не то-с, сдеяйте мийость, повтоите!»
Если прибавить к этому, что он, как видно из предыдущего, не произносил некоторых букв и вместо «плата», «время, – говорил «пуата», «вьемя», а «можете», «одолжение» превращались у него в «моите», «одоение», то картина будет полная. Как всякий смертный, он тоже имел свои недостатки, и ими не преминули воспользоваться. Пронюхали, что у него было хроническое, постоянное безденежье, и что причиной его был разгульный образ жизни: все свободное от учебных занятий время он, оказывается, проводил в попойках, в компании с другим пьяницей-учителем Кляровским, вследствие чего все более и более влезал в долги. Ошибка его была и в том, что он держал себя с учениками слишком по-панибратски, позволяя себе на уроках между делом рассказывать скабрезные анекдоты и пикантные сплетни о местных нравах, ходившие по городу.
Ученики, все о нем знавшие и отчасти настроенные против него родителями, стали позволять себе в классе лишнее, чего не позволили бы с другими учителями, умевшими себя держать, и успехи их заметно снизились. Придя однажды в 6-ой класс, где были ученики уже взрослые и где это особенно сказывалось, Сабюв с неожиданной для нас смелостью, объявил нам, что в текущей четверти всем без исключения ставит по единице. На это заявление ученики ответили ему тем, что всем классом, единогласно, отказались заниматься: каждый, кого он вызывал, продолжал сидеть молча, не отвечал на слова, как будто не его спрашивали. Когда же «француз» начал горячиться и по своему обыкновению пустил в ход язвительные насмешки и ядовитые замечания, в классе раздались угрозы, стук по партам кулаков, крики и пр. выражения повышенного настроения задних парт, где восседали «мужчины». Кончилось дело тем, что бледного и ошалелого «француза» выгнали из класса, а забытую им второпях фуражку затоптали ногами, превратив в какую-то бесформенную массу.
Вместо того, чтобы дать ученикам хороший нагоняй и восстановить таким образом дисциплину в классе, директор дал «нагоняй» «французу», и, когда уничтоженный Сабюв снова явился на урок, его никто уже не слушал: ему бесцеремонно подсовывали газету – с тем, чтобы он ее читал, предоставив ученикам заниматься своим делом. Тем не менее прибавить нам по единице он наотрез отказался. Когда же ему пригрозили, что придут к нему целым классом «на чай», он, смеясь, ответил:
– Пояуйста, пьиходите, – я с удовойствием вас пьиму, тойко пьинесите с собой сахау: у меня свой кончийся».
В один прекрасный вечер, собравшись всем классом, мы отправились к нему в номер. Он, видимо, этого не ожидал, приняв угрозу за шутку. Но все же он очень любезно нас принял, угостил чаем и даже послал за водкой, вином и пивом. Напившись сами зело, а «француза» напоив еще «зелее», надушившись его духами, которых на этажерке было великое множество, мы стали требовать, чтобы он сейчас же прибавил нам по единице. Но, несмотря на то, что еле стоял на ногах, он понимал, чего от него требуют, и ни за что не соглашался. Тогда один из учеников, носивший громкую фамилию Победоносцев, бедовый в косую сажень малый, без разговоров отыскал где-то под подушкой «француза» завернутую в кальсоны его ведомость и, воссев за стол, важно провозгласил:
– «Господа, кому сколько?»
– «Мне пять» – кричал один.
– «А мне четыре довольно!» – кричал другой, и он первому выставлял пять, второму – четыре. Выставив всем, кто сколько хотел, он под общий хохот и одобрение товарищей заявил:
– «Ну, а мне – тройка: с меня и этого хватит!» – после чего положил ведомость на свое место.
– «Ну, бог с вами!» – качаясь, говорил совсем опьяневший «француз».
В результате, взяв его под руки, «мужчины», сопровождаемые удивленными взглядами номерных и половых гостиницы, вывели Сабюва на улицу, посадили на извозчика и повезли в публичный дом!
В ближайшие каникулы Сабюву предложено было удалиться, и он уехал, как говорили первоначально в Курск. Затем мы совершенно потеряли его из виду.
Но наиболее яркий пример того, как может опуститься человек, до какой степени падения может он дойти, являл собой в нашей прогимназии учитель греческого языка Иван Иванович Кляровский, когда-то молодой, красивый, интересный. Говорили, что причиной его постепенного падения была его хорошенькая жена, за которой усиленно увивался директор. Бедный Кляровский с горя начал попивать, а когда жена совсем его бросила, запил так, что с этих пор трезвым его никто почти никогда не видел.
Это был очень добрый, мягкий и слабохарактерный человек. Нередко ученики подбирали его совершенно пьяного ночью где-нибудь на бульварной скамейке и, сжалившись, отвозили на извозчике домой. Пользуясь этой слабостью Кляровского, его добротой и бесхарактерностью, ученики делали на его уроках все, что угодно: кричали, пели, мяукали. Одни из моих товарищей Баумгартен, сын почтмейстера, приносил с собой валик телеграфной ленты и, когда Кляровский задавал ему вопрос, засунув этот валик себе в рот, начинал вытягивать из него бумажную ленту рукой: лента тянулась без конца, класс хохотал, а Баумгартен хриплым голосом выдавливал из себя: «Иван Иванович, вы видите, – я не могу отвечать!».
Однажды, помню, решено было напугать Кляровского инсценировкой погребения. Закрыв плотно ставни флигеля, так что в классе стало темно, как ночью, и вооружившись принесенными со двора сырыми поленьями дров, ученики зажгли их, став на колени. На стол, за которым обычно восседал учитель, они положили Богданова, завернутого в географическую карту. Победоносцев, обладавший густым басом, надев на себя также географическую карту в виде священнического облачения и повязав голову башлыком с золотыми позументами, взял один его край в правую руку и стал исполнять чин панихиды.
Когда Кляровский вошел в класс, он в первый момент, вероятно едва не сошел с ума. Вчерашний хмель еще не успел выветриться из его головы, и кто знает, что померещилось ему при виде всего происходящего? Но скоро, придя в себя, он подошел к столу, нагнулся к «трупу» и, развернув карту и узнав лежавшего, стал тормошить его, приговаривая:
– «Это вы, Богданов? Вставайте, ну, вставайте же!».
– «Я умер, Иван Иванович! – отвечал глухим голосом «труп» при гомерическом хохоте всего класса. Пока вынесли из класса поленья, раскрыли ставни и очистили воздух, раздался звонок и «урок» кончился.
Меня могут спросить: неужели же у вас не было ни одного учителя, о котором можно было бы сказать одно хорошее? – Конечно, были, но их было так мало, что общее впечатление от нашей прогимназии оставалось удручающим.
Очень хорошим преподавателем и порядочным человеком был учитель немецкого языка, пастор лютеранской церкви, что против Лермонтовского домика, Рудольф Осипович Фракман. Это был самый образованный из всех наших учителей: говорили, что он знал 14 языков – западных и восточных. Отношения у него с директором были плохие, но он как-то сумел удержаться. Он нас любил и уважал, и мы платили ему тем же. Он очень любил Шиллера и эту любовь сумел передать и нам, его ученикам.
В педагогическом отношении (я подчеркиваю это) самым лучшим преподавателем был мой отец. Об этом знали и в округе, и во всех гимназиях Кавказа. Тогда как, переходя в 7-ой класс другого учебного заведения, мы оказывались там самыми последними по знанию древних языков, по математике же – первыми. – «Вы учились не у Евлахова?» – задавали вопрос моим товарищам в другом городе, когда знакомились с их ответами.
Справедливость и беспристрастность моего отца была столь общеизвестна и пользовалась таким уважением, что в случаях конфликта между тем или другим учителем, к нему всегда обращались, как третейскому судье, как суперарбитру, и решение его принималось безоговорочно обеими сторонами.
Так же известно было и его беспристрастное отношение ко мне. В стенах учебного заведения я был для него не сын, а только ученик, – такой же, как все другие. Можно сказать даже больше. Чтоб подчеркнуть свое объективное отношение ко мне, он даже перебарщивал», по общему мнению. Он не раз доводил меня в классе до слез тем, что за такую же точно безукоризненную работу другого ученика ставил пять, мне же – только четыре, на что обращали его внимание и сами мои товарищи.
Мой отец, как и все хорошие преподаватели нашей прогимназии, не раз ссорился с директором, то заступаясь за учителей, то за учеников; директору не нравилась его самостоятельность, нежелание считаться с его мнением.
Все кончилось как-то неожиданно. Началось из-за сущего пустяка. Однажды (незадолго перед Рождеством 1896 г., в рекреационном зале женской прогимназии учительница давала урок гимнастики. В это время среди учениц послышался стук ногами, повторившийся несколько раз. Приостановив щедрые наделы щелчками и толчками, она обратилась к ученицам с требованием указать виновную, но, не получив ответа, заподозрила в этом проступке, решительно без всякого к тому основания, мою старшую сестру Таню, ученицу 4-го класса. Последняя, не сознавая за собой никакой вины, на неоднократные требования учительницы сознаться, отвечала, что сознаваться ей не в чем, так как она не стучала. Несмотря на это и на то, что виновные, видя такую придирчивость учительницы к невинной подруге, заявили, что стучали они, учительница, позеленев от злости, крича и топая ногами, продолжала требовать, чтобы девочка созналась в своем мнимом «преступлении», чем наконец довела ее до слез. Когда же, не довольствуясь этим, она выгнала ее из класса в холодный коридор, плач бедной девочки перешел в истерическое рыдание и с нею сделался нервный припадок. Другая учительница, сжалившись, дала ей успокоительных капель. Тем временем моя вторая сестра Ксения, ученица 2-го класса, случайно забежав в коридор и увидев Таню, бьющуюся в припадке об пол, побежала домой (мы жили почти рядом на Базарной ул.) и позвала мать. Та в волнении прибежала в прогимназию и, войдя в учительскую, где в то время (была перемена) находилась начальница, и еще несколько учительниц, в том числе и учительница гимнастики, обратилась к последней с вопросом: «Что вы сделали с моей дочерью, что я нашла ее в почти бесчувственном состоянии, в истерике? Неужели вы не могли послать за мной или за извозчиком?» Когда же та высокомерным тоном, задрав голову, ответила ей: «Это уже предоставьте нам самим знать лучше, что нам нужно делать», то, будучи женщиной нервной и раздражительной и зная к тому же много подобных примеров такого «гуманного» обращения с детьми, вследствие которого многие родители брали своих девочек из прогимназии, мама раскричалась и, обращаясь к учительнице, сказала: «Ну, уж если моя дочь заболеет, то я вас поблагодарю по своему!».
Все это время директор Коленко давал в соседнем с учительской классе урок и слышал крики и шум, но не вышел поинтересоваться, в чем дело. А в тот же день написал отцу моему письмо следующего содержания: «Сегодня начальница женской прогимназии рассказала мне о такой сцене в женской прогимназии, которая показалась бы мне совершенно невероятной, если бы действующим лицом в ней не была хорошо известная мне своею нетактичностью г-жа Евлахова. Считаю вынужденным себя просить вас передать г-же Евлаховой, что я покорнейше прошу ее ни в каком случае не являться в прогимназии и не вступать впредь ни в какие объяснения ни с учительницами, ни с классными дамами, ни с начальницей, где бы то ни было, чтоб не пришлось ради охранения доброго имени прогимназии предложить вам перевести дочерей в другое заведение. Готовый к услугам Б.Коленко». Случайно письмо это за отсутствием папы, попало в руки матери, страшно им возмутившейся. В известной степени Коленко по своему был прав. Ему, конечно, не могло быть известно, что моя сестра Таня с раннего детства страдала истерическими припадками, которые потом, когда в 1905 г. она вышла замуж в Петербурге , приняли жестокую форму и в конце концов, когда в 1916 г. во время войны перешли в эпилептические, во время одного из которых, будучи больна и лежа в постели, она, задохнувшись в подушке, умерла, оставив троих сирот.
После своего письма отцу, созвав в его отсутствие педагогический совет, Коленко добился исключения Тани, в результате чего моя мать сама написала ему очень дерзкое письмо. Коленко снова созвал без отца педагогический совет, на котором зачитал это письмо и предложил всем педагогам сделать постановление о прекращении с мамой знакомства, что они и исполнили. Мама, совсем потерявшая равновесие, написала ему вторично еще более дерзкое письмо, по поводу которого он написал отцу, что, если она не извинится, ему придется оставить место службы. Мать в свою очередь стала всюду открыто говорить в обществе, что, где бы его не встретила, даст ему пощечину за нанесенное оскорбление.
Был вовлечен естественно в эту историю и я, оскорбленный и за отца, и за мать, и за сестру, и тайком от отца, как два заговорщика, мы ходили с мамой из собрания в собрание, с елки на елку, чтоб поймать Коленко. Он, видимо, испугался ее и всячески избегал появляться в тех местах, где мог встретиться с нею. Узнав, что в здании (новом, у Казенного сада, на противоположном конце города) мужской гимназии устраивается вечер, мы с мамой направились туда. Он, конечно, не ожидал, что мама осмелится придти осуществлять свою угрозу в его собственном учебном заведении, и, когда мы с нею вошли в один из классов, где была устроена карточная и где он спокойно сидел, играя в карты, – увидев ее, он до того растерялся, что не успел принять никаких мер предосторожности. И она, спокойно подойдя к карточному столу, ударила его по лицу с такой силой, что очки свалились с носа, – со словами: «Вот вам извинение, которого вы требовали!». Скандал на весь город был невероятный. Ведь на 15 тысяч жителей интеллигенции было очень мало: учителя, врачи, чиновники, офицерство, да приезжие студенты, бывшие ученики нашей прогимназии, которых было десятка два – не более. На другой день вся «радикальная» часть этой интеллигенции, вся «оппозиция» делала маме визиты: к нашему дому то и дело подъезжали извозчики, и приезжавшие с визитом приносили маме благодарность за то, что она дала директору оплеуху как бы от имени общественного мнения города. Мама стала «героем».
Зато поплатился отец. Так как Коленко был крестным сыном попечителя округа Яновского, то через несколько дней на имя отца пришла официальная телеграмма из Тифлиса: «Немедленно выезжайте к месту вашего нового служения в город Ейск Кубанской области».
Коленко подал на маму во Владикавказский окружной суд, который «за оскорбление действием по поводу исполнения служебных обязанностей» приговорил маму к 2-месячному тюремному заключению, но Тифлисская судебная палата этот приговор кассировала, присудив маму к уплате… 15 рублей штрафа, и сенат этот последний приговор утвердил, чем дело и кончилось. Коленко же вскоре был переведен в Кутаис.
VI. Владикавказская гимназия
Мне исполнилось 16 лет, и моим родителям нужно было подумать о моем будущем, о моем дальнейшем образовании. Нужно было сделать выбор: везти меня в Тифлис, или во Владикавказ. Мне лично, больше хотелось в Тифлис. Владикавказ не говорил моему сердцу ничего: это был совсем чужой мне город. С Тифлисом же были связаны некоторые мои детские воспоминания. Преимущество Тифлиса для родителей было и то, что там жил двоюродный брат отца артист Сергей Иванович Евлахов («Сережа»). О самом отце говорить нечего: он очень любил Тифлис, называя его «колыбелью своего детства». Но перевес остался все же на стороне Владикавказа, как города, ближайшего к Пятигорску.
Вот и вокзал. Мы с мамой прощаемся на платформе у нашего вагона с отцом. И вдруг, поцеловав меня, он говорит: «Ну, смотри, Саша, веди себя лучше, чем здесь!». То, на что он намекал, было летом, месяца два назад. Мама ничего не поняла и удивилась, так как ничего не знала, но я понял, почему и покраснел. Мои товарищи – «мужчины» (а это были все выгнанные из других гимназий великовозрастные парни 18-19 лет) соблазнили меня поехать в цыганский табор за Подкумком на фаэтоне. «Мужчины» позвали цыганок и стали угощать их водкой и вином. Одна из них села мне на колени и поцеловала меня. Но я не знал, что с нею делать, чувствовал себя неловко, краснел и пыхтел, она же вместе с другими цыганками, сидевшими на коленях у «мужчин», глядя на мое замешательство, смеялась до слез над «бедным мальчиком».
До самого Владикавказа я не мог успокоиться, вспоминая напутственные слова отца. Впоследствии, когда я, будучи оставлен при университете, был в Петербурге одновременно преподавателем русского языка и истории в гимназии Карла Мая, такой же урок, оставшийся на всю жизнь, преподал мне ее директор Василий Александрович Кракау. Однажды я опоздал на первый урок и к удивлению своему увидел, что за кафедрой в моем классе сидел сам директор, а в углу стоял ученик. Вежливо поздоровавшись со мной и передав мне журнал, он не сделал мне никакого замечания и уже хотел уйти. Но я остановил его, спросив: почему ученик стоит в углу? – «А я его поставил за то, что он опоздал на урок!» – был ответ. По приезде во Владикавказ мы с мамой остановились у инспектора гимназии Ивана Васильевича Кодратовича, который рекомендовал маме поместить меня в семью Петра Хрисанфовича Семенова, чиновника областного правления, у которого мне дали отдельную комнату. Мама тотчас и уехала, и я впервые в жизни остался один.
Когда я вспоминаю Петра Хрисанфовича Семенова, в моем представлении встает картина идеальной семьи, в которой я имел счастье провести два года (1896-1898) в бытность учеником 7-8 класса Владикавказской классической гимназии, за вычетом зимних и летних вакаций, когда уезжал к родителям в Пятигорск. Такой семьи, признаться, я уже позже не встречал в жизни. Я никогда не видел, чтобы он и его жена Васса Захаровна ходили куда-нибудь врозь. Днем до обеда он был на службе; она, мать большого семейства, была в хлопотах по хозяйству; вечера же они всегда проводили вместе в кругу семьи и нескольких чужих детей, которых принуждены были брать к себе на воспитание по бедности.
Скромный до последней степени, но очень начитанный и образованный человек, П.Х. никогда не ложился спать до того, как, бывало, после вечернего чая опросит всех учащихся детей – и своих и чужих, – проверив, как приготовили они свои уроки на завтрашний день, причем за общим столом нередко поднимались и обсуждались различного рода интересные вопросы.
В частности могу смело сказать, что ни одно, мною написанное домашнее сочинение, не обходилось без его дружеского участия. Он постоянно снабжал меня книгами из библиотеки Общественного собрания, которые, по его указанию, я должен был прочесть. И сейчас помню, как для сочинения о значении Средиземного моря для европейской культуры он принес мне «Космос» Гумбольдта. Не без активного содействия П.Х-ча удалось мне осуществить пришедшую в голову мысль устраивать по воскресенья в их большом зале литературные вечера, где я декламировал «Размышления у парадного подъезда» Некрасова и другие произведения, читая собственные стихи и первые прозаические опыты. . Старший сын Семеновых Леонид Петрович впоследствии признавался мне, что именно под влиянием этих вечером и моих чтений он стал увлекаться литературой и, будучи реалистом, поступил потом вольнослушателем на историко-филологический факультет Харьковского университета, сделавшись литературоведом. Вообще должен сказать, что общение с П. Х-ем, этим прекрасным и высоко образованным человеком, много содействовало моему собственному умственному развитию, и образ его навсегда запечатлелся в моей памяти.
И теперь, перечитывая «Песни, поющиеся в станице Слепцовской Владикавказского округа Терской области», которые «сообщил заведывающий Слепцовским двухклассным училищем П.Семенов» и его же «Сказки, записанные в станице Слепцовской» в том же «Сборнике», некогда подаренные мне автором, – дивлюсь. Какой огромный труд проделал он, сколько книг прочел, чтобы написать к этим песням и сказкам свои подстрочные примечания! Доживи он до наших дней, этот скромный «заведывающий двухклассным училищем», был бы несомненно кандидатом исторических или этнографических наук, если не профессором.
Вся гимназия называла директора Ивана Ильича Виноградова не иначе, как «барин». Перед ним трепетали все – и ученики, и учителя. Когда в своем форменном вицмундире он степенной походкой проходил по длинному гимназическому коридору, случайно встречавшиеся ему по пути ученики, старавшиеся вообще не попадаться ему на глаза, робко жались к стенке, чтобы «барин» их не заметил.
У каждого учителя гимназии, как и в Пятигорске, было свое прозвище, большею честью меткое, схватывавшее какой-нибудь существенный признак человека – физический или моральный и превращая человека в шарж, в карикатуру. Уж как любили и уважали в Пятигорской прогимназии моего отца, но и он имел фамильярную кличку «Тришка» (по отчеству), вследствие чего я превращался там в «Тришкина сына», получив и злостно-остроумное прозвище – «Шпак» (т.е. скворец) или, более детально, – «Шпак тонконогий», Во Владикавказской же гимназии учитель греческого языка Николай Николаевич Попов, у которого волосы, усы и борода были краснорыжего цвета, как огонь, – был «Кизил»; учитель истории Вяловидов, весь, наоборот, какой-то темно-пепельный, был – «Антрацит»; учитель латинского языка Всеволод Николаевич Кишкин по характерному для него признаку назывался «Губошлеп», а учитель русского языка и логики Иван Иванович Леонтьев – «Петух», может быть, потому, что у него на голове торчали петухи из волос, а, может быть, и потому, что, когда он злился (у него были очень злые глазки) он действительно напоминал взъерошенного петуха, налетавшего на своего соперника. «Француз» и «немец» были, кажется, в каждой гимназии. У нас во Владикавказе был свой потешный «француз» (на самом деле швейцарец) Флорентин Антонович Брюгальгард. Он, разумеется, очень плохо говорил по-русски, и этого было достаточно для шума и веселья, постоянно царивших в классе на его уроках. Когда «веселье» переходило где-нибудь все пределы, он обычно подбегал и, выпячивая грудь, выкрикивал: «Кончили ви там? Кончаете ви тут?». Однажды один из моих товарищей очень ему надоел и, когда ни «кончили ви там», ни «кончили ви тут» не помогли, «француз» спросил его: «Как ваши фамилий?» – «Якубенко», – последовал ответ. Тут он совсем рассвирепел и стал раздраженно «спрягать» фамилию ученика, выражая этим свой гнев и потешно разводя руками, уверенный в том, что тот над ним смеется: «Я – Кубенко, ти – Кубенко, он – Кубенко, ми – Кубенко, ви – Кубенки, они – Кубенки… все – Кубенки!». Мы, конечно, не выдержали и захохотали.
Учителем математики, физики и космографии был у нас грузин Тит Венедиктович Кахидзе, которого вся гимназия просто называла «Тит» или «Тито». Это был страшный толстяк, бесталанный педагог, ужасно при этом коверкавший русский язык. Физические опыты у него никогда не выходили, что добродушно, правда, при этом краснея, признавал и он сам, в конце урока приговаривая: «Опит не удалса!». Образование электричества он объяснял в следующих выражениях: «Еслы ми возмом стэкле и будэм ударат по нэму лисячим хвостом, то полючаица отрыцатэлный элэктрычества». Ученики при этом, конечно, прыскали со смеху.
Для меня, привыкшего к прекрасным объяснениям моего отца, было истым мучением слушать путаные объяснения Кахидзе и первое время я даже получал у него двойки, но потом, присмотревшись ко мне, он сумел оценить мои математические способности, обнаружившиеся даже на выпускном письменном экзамене по алгебре. Из округа нам прислали (конверт вскрывался в классе в день экзамена) задачу на движение двух тел из одной точки, причем было известно расстояние между ними в трех пунктах. Лишь я один из целого класса заметил, что число, показывавшее среднее расстояние между движущимися телами, равнялось полусумме чисел, показывавших расстояния в первом и третьем пунктах, т.е. что все три линии расстояний были между собою параллельны, пересекая две линии движения в форме трапеции. Заметив это, я быстро на полустранице решил задачу посредством пропорций, тогда как все остальные мои товарищи растянули решение на 4 страницы. В результате один преподаватель поставил мне 5, другой – 2 или даже, кажется, единицу. Впоследствии я узнал, что мое решение обратило на себя внимание округа и в отчете о выпускных работах по математике за 1898 г., отмечая мою наблюдательность, рецензент указал, что данные цифры были ошибкой самого округа, не заметившего их соотношения.
В противоположность Пятигорской прогимназии, Владикавказская гимназия была дисциплинирована: и директор, и преподаватели подавали пример упорядоченного поведения и добросовестного отношения к своим обязанностям. Так же противоположно было и соотношение хороших и плохих учителей. В последних двух классах, кроме Кахидзе, совсем плохих педагогов в сущности и не было. Учитель же латинского языка Всеволод Николаевич Кишкин был, можно сказать, образцовый педагог, умно и интересно преподававший свой предмет. Мне лично после Пятигорска, откуда я приехал с абсолютным незнанием древних языков, было, конечно, очень трудно, особенно на первых порах: нужно было как бы начинать все с начала! Но во всяком случае, если впоследствии на филологическом факультете Петербургского университета я на государственных экзаменах показал «отличные» знания по древним языкам, этим я всецело обязан моим владикавказским учителям, используя на своих ответах приобретенные у них знания, которые пригодились мне и позже – при написании моих научных трудов.
Вот почему собственно о гимназии я могу сказать только очень мало. Во всем классе у нас был лишь один бездельник и при случае, вероятно, хулиган, которого боялись не только товарищи, но, по-видимому, имели основание побаиваться и учителя. Его фамилия была – Бузло, но сам он демонстративно именовал себя даже и в надписях на классных тетрадях Бузло-Кавказский на том основании, что он, де, известен всему Кавказу. Это был уже взрослый мужчина лет 20-ти с заметными усиками и позволял себе с нами, детьми по сравнению с ним, разные вольности. Впрочем, особенно после того, как, по слухам, он избил где-то в темном переулке учителя немецкого языка Григоровича, ухаживавшего за приглянувшейся ему самому артисткой, причем тот по понятной причине скрыл эту расправу с собой, – учителя и не особенно-то были к нему требовательны. «Француз» лишь снисходительно поправлял его, когда, вместо «Шарль дуз» (Charles Douze) он читал, воспроизводя каждую букву: «Кхарлес Доузе». А «Тит», вызывая его на уроке физики, задавал ему вопрос: «Ну, что вы знаете из урока, Иван Трофимович» (его все учителя называли по имени и отчеству), на что он густым басом отрывисто отвечал: «Тени, полутени!» – «А еще что?». – «Тени, полутени!» – снова басил Бузло. – «Ну, садитесь!» – говорил ему «Тит».
В самый же день окончания в особо торжественной обстановке, подходя к каждому ученику в отдельности и выдавая ему аттестат зрелости, директор спрашивал его, куда он намерен поступать. Подойдя же ко мне, сказал: «Ну, тебя нечего и спрашивать: на математический факультет!».
7 октября 1955 г. я получил «пригласительный билет» следующего содержания: «Уважаемый товарищ Евлахов А.М. Комиссия по проведению 75-летнего юбилея средней школы № 5 города Орджоникидзе (бывшей Владикавказской классической гимназии) просит вас принять участие в юбилейных торжествах 8 октября 1955 года в здании школы (ул. Церетели 7). Начало в 7 часов вечера. Юбилейная комиссия. Порядок дня: Доклад о 75-летии со дня основания средней школы № 5. (Докладчик директор школы № 5 тов. Уруймагов М.З. После доклада художественная часть». В ответ я послал телеграмму: «С теплым чувством вспоминая далекие годы, проведенные в стенах школы, поздравляю, шлю сердечный привет, благодарю за память и внимание. – Бывший воспитанник профессор Евлахов».
А 20 января 1956 г. Леонид Петрович Семенов прислал мне из Владикавказа книжку «75 лет школе № 5 города Орджоникидзе Северо-Осетинской АССР (1880-1955)» (г. Орджоникидзе 1956), где в трех местах упоминается моя фамилия: на стр. 27, где я отнесен к «числу наиболее достойных воспитанников школы»; на стр. 108, где приводится моя поздравительная телеграмма 8/Х 1955 и на стр. 105: «Школа по праву гордится своими питомцами, как Евгений Багратионович Вахтангов, выдающийся деятель советского театрального искусства, Александр Михайлович Евлахов, ученый с мировым именем, автор крупных трудов по истории западноевропейской и русской литературы».
VII. Вынужденный перерыв
6 августа 1898 г. я выехал в Петербург держать экзамены в Институт путей сообщения вместе с моим пятигорским товарищем Андреем Николаевичем Чилаевым, который меня и подговорил на это.
Да многое и привлекало меня туда: любимая специальность (математика), работа на свежем воздухе, на лоне природы, свобода труда и сравнительно обеспеченная будущность. А главное – меня интересовало: могут ли мне задать по алгебре, геометрии и тригонометрии такую задачу, которой я бы не решил: мне казалось это невозможным.
Но , прекрасно решив все предложенные мне задачи по алгебре, геометрии и тригонометрии, вяло отвечал по теории, которой недолюбливал, и совсем плохо ответил по теоретической арифметике, запутавшись в доказательстве теоремы о безграничности первоначальных чисел. В среднем, я получил 3 ½ и в конкурс не попал (как и Чилаев). И, хотя всем выдержавшим, в том числе и мне, было предложено поступить в Московское училище путей сообщения, я этим не соблазнился.
Весну и лето 1899 г. я провел в Пятигорске. Я много работал: усиленно читал, писал корреспонденции о местной жизни во владикавказскую газету «Казбек», очень не нравившиеся приставу Бржезинскому: хотя я и подписывал самые острые из них псевдонимом «Фан-Фарон», но, так как я там же помещал под своей фамилией и «безвредные» корреспонденции и стихотворения (первое печатное стихотворение «Жизнь» появилось еще 3 апреля 1897 г.), а с другой стороны, из честолюбия то и дело сам раскрывал в городе свой псевдоним, то очень скоро авторство мое стало всем известно. До какой степени к моменту окончания гимназии и поступления в университет я был оппозиционно настроен вообще, видно хотя бы по моим «Воспоминаниям старого гимназиста», написанным в ту пору и превратившимся в шарж. Это заметно даже в стиле моих писем к родителям, на котором сказались явные следы влияния Генриха Гейне, которым я тогда увлекался именно потому, что не только его раздумчивый лиризм, но и горький сарказм его протестующего, революционного духа отвечали моим собственным настроениям . Впрочем, еще в бытность учеником Пятигорской прогимназии я читал почти все «толстые» журналы либерального направления, которые отец приносил вместе с французским журналом «Illustration». К этому времени относятся мои переводы из Гейне: «Вы и я», «Лорелея», из Кернера – «Кто богаче?» и, что особенно характерно, написанное под влиянием известий из Петербурга о студенческих беспорядках революционное стихотворение «Элегия весны», очень, конечно, слабое по форме, но чрезвычайно насыщенное горьким сарказмом, в котором бичуется «толпа разодетая», «чиновники с сытым брюшком», «солдафоны военные, кричащие о чести бесчестной своей», «все продажные и подлые рабы», готовые отдать честь и душу «за деньги, за крестик, за чин, повышение», и, которое кончается обращением к товарищам «со впалыми щеками, горем убитые, с улыбкой страдальческой, с светлой душой»:
Погибнете все вы, но нет не бесследные,
Исчезнете вы, пострадавши за нас:
Из тюрем глухих, из Сибири далекой
До нас долетит ваш надорванный зов
И вдоль по Руси понесется широкой
Под свисты плетей и под звон кандалов.
Таким образом в Петербург в августе 1899 г. я вернулся уже человеком с определенными политическими настроениями, хотя мне и было всего 19 лет.
[1] Предисловие (древне-греческий) Писано в Ейске летом 1901 г.
Продолжение