9 декабря 2020 года на нашем сайте был опубликован первый фрагмент воспоминаний моего отца Александра Михайловича Евлахова (1880–1966гг.),описывающий годы его детства и отрочества. В публикуемом сегодня фрагменте мы знакомимся с его студенческой жизнью, которая, как я уже заметил, наиболее образно дает ответ на вопрос о России, которую мы «потеряли».
Это потеря существовавших тогда взаимоотношений между разными группами людей. В мемуарах периода Санкт-Петербургского университета подробно рассказывается о том, какими они были между студентами и профессорами, практиковавшими приглашать учеников к себе домой на вечернее чаепитие. Так происходило и в отношении отца, который часто бывал в доме своего учителя Александра Николаевича Веселовского (1838-1906гг.) историка литературы, заслуженного профессора Петербургского университета, академика СПбАН. Тогда же от него он воспринял и любовь к Италии, которую иногда называл своей второй родиной и на описание которой в мемуарах не пожалел эпитетов.
Временами кажется, что между профессорами и студентами дистанция значительно меньшая, чем между студентами «белоподкладочниками»- сыновьями богатых родителей, враждебными революционному движению и так называемыми «левыми». В отличие от его сокурсника Александра Блока, отец, в силу его взглядов, оказался в числе последних и за подготовку антимонархических демонстраций на площади у Казанского собора был в итоге после проведенного у него дома обыска в феврале 1902 года арестован. Однако этот арест, судя по подробностям, описанным в мемуарах, очень мало напоминает арест в более позднее время. Особенность, опять же, в характере отношений тех, кто подвергает арестам и тех, кто арестован. Оказавшиеся в пересыльной тюрьме на Казанском плацу студенты по месту заключения издают журнал «Восьмое февраля» (дата образования университета), организуют концерты и спектакли. В Доме предварительного заключения на Шпалерной улице эта вольница, правда, заканчивается. Но тем не менее и к более поздним порядкам приближается не сильно. Начальник тюрьмы, входя в одиночную камеру, где содержится отец, предварительно стучит, а войдя просит разрешения сесть. После выхода на свободу студента не только не отчисляют из университета, но по его окончании даже оставляют при кафедре для подготовки к профессорскому званию. Впрочем, об этом речь пойдет уже в третьем фрагменте.
VIII. Физико-математический факультет
Осенью 1898 г. я поступил на математическое отделение физико-математического факультета Петербургского университета. С жаром принялся я за аналитическую геометрию, с которой знаком был еще в гимназии и которую очень хорошо читал в университете проф. Пташицкий.
Но скоро мне пришлось разочароваться. Всякий, кто в конце 90-х и начале 900-х годов был в этом университете, вспомнит, что грозой математического факультета был известный ученый, академик Андрей Андреевич Марков, впоследствии прославившийся тем, что после отлучения синодом от православной церкви Льва Толстого, письмом в редакцию «Нового времени» просил синод отлучить от церкви и его, Маркова.
Я много слышал о нем ранее, но то, что я сам увидел, превзошло все мои ожидания. В один прекрасный день, когда я сидел в аудитории в ожидании его первой лекции по введению в анализ, туда влетел, наклонясь на один бок, весь вымазанный мелом, странного вида низкорослый субъект с растрепанными волосами и блуждающими глазами. Не говоря ни слова, даже не посмотрев на нас, своих новых студентов, он, подбежав к доске, с разлета схватил мелок, и, чертя на ней какие-то знаки, быстро затараторил: «а-альфа, бе-бета, це-гамма» и т.д., и т.д. – Все значительно переглядывались между собой, иные улыбались, были и такие, что, пофыркав, выходили из аудитории. Я решительно ничего не понял из этой лекции, как не понял ничего и из последующих. Впоследствии я не раз убеждался в той простой истине, что можно быть ученейшим человеком, академиком, но при этом плохим педагогом, а таким – не место на первых курсах высшего учебного заведения: ведь главнейшей обязанностью педагога является – внушить прежде всего любовь к своему предмету, – остальное приложится.
Второе разочарование постигло меня на лекции по физике. Я сидел на первой скамье аудитории, когда туда вошел белый, как лунь, старик с огромной седой бородой. Это был заслуженный профессор Федор Фомич Петрушевский. Попросив спустить шторы на окнах, так как у него, вероятно, болели глаза, и вооружившись указкой, он тихим, едва слышным голосом начал рассказывать нам о теплоте. Я видел, как лаборант по звонку внес в аудиторию какой-то прибор, как седой профессор походил вокруг этого прибора, двигая указкой; что-то пошептал над ним, как потом по звонку же пришел тот же лаборант и унес прибор за дверь, в кабинет. Наконец профессор, заметив, что студенты один за другим уходят из аудитории, таким же шепотом сказал: «И я устал и вы, наверно, устали, а потому прекращаю на этот раз лекцию. До свиданья». И ушел. Расспросив товарищей, я узнал, что и Петрушевский – знаменитый ученый, что его мнением в науке очень дорожат и т.д. Но мне от этого было не легче. Колоритной фигурой на факультете был лаборант физического кабинета приват-доцент Владимир Владимирович Лермантов. Трудно было поверить, что это – двоюродный племянник великого поэта. Он производил впечатление не столько ученого, сколько какого-то «блаженненького» с простоватым и даже «изумленным» лицом. Говорил он тоже каким-то странным, витиеватым языком на старинный манер.
Отработав практические занятия по физике и сдав экзамен по сферической тригонометрии на отлично у профессора Александра Маркеловича Жданова, я уехал на рождественские каникулы домой, в Пятигорск, довольно-таки разочарованный и избранным мною факультетом, и самим собой, как математиком. Лишь много лет спустя, в 1942 г. во время блокады, занимаясь в Публичной библиотеке вопросом о пространстве для «Пособия к изучению психиатрии», которое я тогда писал, я совершенно случайно из одного труда знаменитого французского математика Пуанкаре узнал, что стереометрическим воображением обладают даже не все крупные математики.
IX. Историко-филологический факультет
По семейным обстоятельствам я смог вернуться в Петербург лишь осенью 1899 г., перейдя на историко-филологический факультет. Были, конечно, и на нем профессора скучные, слушать которых была истинная мука и даже анекдотические, как, например, профессор древней истории Федор Федорович Соколов. Человек с феноменальной памятью, наизусть цитировавший целые страницы из Геродота и Фукидида, он требовал от студентов на экзамене перечисления всех греческих островов и городов, пославших против персов свои корабли. Но вообще, за немногими исключениями, это была плеяда талантливых преподавателей, которых слушали с затаенным вниманием. Достаточно назвать имена Фаддея Францевича Зелинского, Сергея Федоровича Платонова, Александра Ивановича Введенского, Александра Сергеевича Лаппо-Данилевского, Николая Ивановича Кареева, Ивана Михайловича Гревса, Ивана Николаевича Жданова, Ивана Андреевича Бодуэна де Куртенэ, Александра Николаевича Веселовского, Георгия Васильевича Форстена, Эрвина Давидовича Грмма, Михаила Ивановича Ростовцева, Ивана Ильича Холодняка, Евгения Викторовича Тарле.
Огромной популярностью среди студентов пользовался Александр Иванович Введенский, читавший логику, психологию и историю философии.
Его аудитория, одна из самых больших в университете, была всегда полным полна: студенты сидели не только на партах, но занимали весь пол до самой кафедры и вокруг нее, так что войти и выйти ему было довольно трудно. Его не только слушали с затаенным вниманием в полной тишине, но, и расходясь после лекции, по дороге в студенческую столовую на 10-й линии Васильевского Острова и в самой столовой продолжали обсуждать затронутые им вопросы и спорить без конца. Когда на лекции он с усмешкой говорил об «ученых петрушках», мы понимали, что он намекает на таких профессоров, как Соколов – бездарных педагогов и по существу бесполезных в университете эрудитов. Сам он являл пример глубокого, вдумчивого ученого и прекрасного педагога, умевшего внушить любовь к своему предмету. Мне вспоминается, как уже в 1919 г. в Ростове-на-Дону, куда был эвакуирован наш Варшавский университет, где я был профессором, ко мне пришел с визитом приехавший из Харькова приват-доцент, магистр философии, Исидор Саввич Продан. Презентовав мне свою книгу «Познание и его объект» (оправдание здравого смысла)», он заявил, что в ней он окончательно развенчал Канта и что он сам – истинный философ, – не то, что там какой-то Введенский, который считает себя кантианцем, но не понимает Канта и даже плохо знает его. Чтобы прекратить разговор о Введенском, я сразу заметил Продану, что это мой любимый учитель, о котором, как ученом и педагоге, я всегда вспоминаю с уважением и благодарностью. Тогда он умерил тон и стал упрекать Введенского в том лишь, что он не взял обратно своих слов о нем, Продане, Об этом Продане ходил слух, что, когда произошла революция, открылись какие-то его сношения с охранкой, что и было причиной его скоропалительного переселения в Ростов. Может быть, это и миф, но о нем остроумно сказал московский профессор Лопатин: «Я знаю, что он продан, но только кто его купил?!».
С благодарностью вспоминаю также прекрасные лекции по русской истории профессора Сергея Федоровича Платонова. Он в мое время был деканом факультета и в личных беседах производил впечатление сухого чиновника-формалиста. Но не таков был он на своих лекциях, где, перевоплощаясь походил на какого-нибудь Нестора-летописца, бесстрастным тоном повествовавшего «земли родной минувшую судьбу».
Как сейчас помню, что этот человек, казавшийся типичным бюрократом вне лекций, преображаясь на кафедре до неузнаваемости, превозносил ум и способности Лжедмитрия-самозванца и как рассказывал, что в царствование Николая I один палеограф шел однажды по какому-то московскому переулку и вдруг увидел, что через забор дома свешиваются какие-то старинные рукописи, оказавшиеся перепиской двух членов земского собора 1613 г., избиравшего Михаила Федоровича Романова на царство: «Выберем Мишу, – писал один другому: он молод и глуп и будет во всем нам поваден». О находке стало известно Николаю, который потребовал присылки переписки ему. С тех пор она куда-то исчезла. И это говорилось с кафедры столичного университета известным своим консерватизмом профессором русской истории в 1900 году!..
Большой популярностью среди студентов всех факультетов пользовался также приват-доцент по новой истории Евгений Викторович Тарле. Своими лекциями о великой французской революции он собирал такую огромную аудиторию, что ему приходилось читать в актовом зале, куда кроме студентов, стекалась публика со всего Петербурга.
По существу, это были лекции, как тогда выражались, на тему «долой самодержавие», потому что в каждой фразе лектора чувствовались недвусмысленные, слишком подчеркиваемые намеки на русскую действительность.
Была однако в личности Тарле одна мало симпатичная черта, бросавшаяся в глаза на каждой его лекции: он явно искал популярности, что особенно сказалось в 1905 г., когда после одной из студенческих демонстраций, будучи ранен нагайкой конного полицейского, он выставил свой портрет с подвязанной головой в витрине фотографии против Николаевского моста на Васильевском Острове. Как я убедился впоследствии, знакомясь с его трудами, Тарле говорил, как и Введенский, гораздо лучше, чем писал. Он был безусловно талантливый человек и крупный ученый, прекрасно знавший историю, и никак нельзя согласиться с журналом «Большевик», в № 15 за 1951 г. обвинявшим его в том, что в своем исследовании «Нашествие Наполеона на Россию» он приписывает поражение Наполеона не гениальности Кутузова, как полководца, а огромным пространствам России, морозам и голоду и даже утверждает, что мысль об оставлении Москвы принадлежала не Кутузову, а Барклаю де Толли. Между тем, если Наполеон был действительно гениальным полководцем, справедливую дань которому отдали и наши великие поэты Пушкин и Лермонтов, то называть так Кутузова значит просто играть словами. Если Кутузов – гениальный полководец, тогда столь же, если не более, «гениальны» – Блюхер и Веллингтон, разбившие Наполеона при Ватерлоо. Прав Тарле и в том, что морозы 1812 г. могли тоже сыграть известную роль: ведь они достигали в эту жестокую зиму – 28 градусов, а поход Наполеона начался в августе, когда было тепло. Недостатком труда Тарле является то, что он обходит еще одну важную причину поражений Наполеона. О том, что Наполеон страдал припадками эпилепсии не знал, по-видимому, и Энгельс. Он был уверен, что, если бы Наполеон, не дав русским опомниться по занятии Москвы, бросился их преследовать, русская армия была бы разбита. Странно, что, хорошо знакомый с документальной стороной жизни и деятельности Наполеона, Тарле мог не знать мемуаров графа Сегюра (работы проф. П.Ковалевского, как психиатра, об эпилепсии у Наполеона, он, наверно, не знал). Между тем по занятии Москвы у Наполеона были тяжелые припадки эпилепсии, и он упустил момент, дав русским уйти при их отступлении. Такая же история произошла с Наполеоном и при Ватерлоо: при изменении диспозиции боя Блюхером и Веллингтоном он тоже лежал в припадке, а потом был в полной прострации, и маршалы не могли ничего от него добиться; солдаты видели с изумлением, как он, выпачканный в земле, грязный, с помутившимися глазами, точно пьяный (в сумеречном состоянии) бродил по их рядам.
Большую роль в развитии студенчества играл приват-доцент по русской истории академик Александр Сергеевич Лаппо-Данилевский.
Все мы с глубоким уважением и любовью относились к этому скромному, но высоко талантливому ученому, занимавшемуся специально не только методологией истории, но и высшей математикой. На сохранившейся у меня фотографической группе вместе с Лаппо-Данилевским снят весь комитет организованных им «Бесед».
Должен сказать, что самой колоритной фигурой среди участников этих «Бесед» был Калистрат Фалалеевич Жаков. Его знал весь университет, как единственного зырянина, получающего высшее образование, и товарищи шутили, что он будет первым президентом Зырянской республики. Хотя ему было, вероятно, лет тридцать, а, может и меньше, он имел вид 60-летнего старика: лицо у него было как печеное яблоко. Держался он очень важно, с большим весом и не говорил, а изрекал, как пифия. На заседаниях «Бесед» он вступал в пререкания с профессорами, с большим апломбом критикуя высказываемые ими мысли, особенно с проф. Введенским. Рассказывали, что в один прекрасный день он, будто, решил поступить в монастырь. Там его временно, недели на две, поместили в келью на испытание, а он стал монахам доказывать, что никакого Адама бог не создавал и пр., что все это – одни сказки. Монастырское начальство сообщило об этом прокурору. Тот приехал и стал допрашивать Жакова, с какой целью он там поселился и почему стал вести с монахами такие разговоры. – «Господин прокурор, – наивно стал убеждать последнего Жаков, – Ну, неужели вы сами, образованный человек, можете верить подобной чепухе?» – «Ну, разумеется, замялся смущенный прокурор: никто этому и не верит, и я все это прекрасно понимаю; но зачем же говорить это… монахам, да еще собираясь поступать в монастырь?». Жакову после этого предложили уехать, и тем дело и кончилось. Оставленный при кафедре сравнительного языкознания у проф. Бодуэна де Куртенэ, он после сдачи магистерских экзаменов для получения звания приват-доцента должен был по общим правилам прочесть в заседании факультета две пробных лекции – одну по назначению последнего, другую по собственному выбору. Вот он и выбрал себе лекцию на тему о зырянских склонениях или спряжениях, что-то в этом роде. Хотя никто из профессоров зырянского языка, конечно, не знал, но отказать ему в его праве выбора не могли.
Среди студентов, интересовавшихся русской литературой, известной популярностью пользовался еще приват-доцент (в историко-филологическом институте – профессор) Александр Корнилович Бороздин – за те «среды», которые он устраивал у себя на дому на Торговой 20, где перед чаепитием с обильным угощением читались и обсуждались рефераты. Там бывали мои товарищи: Разумник Васильевич Иванов (Иванов-Разумник), кончивший физико-математический факультет и специально занимавшийся у известного профессора физики Хвольсона, но перед государственными экзаменами, которых так и не стал сдавать, увлекшийся литературой; Василий Васильевич Фурсенко, слывший у нас «лукавым царедворцем» (подобно Василию Шуйскому), так как, будучи левым, был воспитателем детей герцога Лейхтербергского; Александр Иванович Гребенкин, философ, именовавшийся просто «Ребенкиным» – по своему внешнему виду мальчика с розовыми щеками; впоследствии, в советское время, он сошел с ума и при случайных встречах со мной на улицах Ленинграда в 1932-34 гг. высказывал бредовые идеи величия: будто его ежегодно командируют в Гейдельбергский университет, где он читает лекции по философии; Александр Александрович Веселовский, сын знаменитого Александра Николаевича В. (о котором речь дальше).
Попозже, к чаю после реферата, собирались три толстяка – бонвивана Бороздин, Щеголев и Аничков. В 12 ч. ночи они отправлялись кутить в какой-нибудь ресторан, на что очень косо смотрела бедная жена Бороздина грузинка Елена Виссарионовна.
Хочу здесь сказать несколько слов о Щеголеве. Мы были с ним, можно сказать, приятелями после того, как, вернувшись из высылки в Вологодскую губернию, он вместе со мной готовился к государственному экзамену по латинскому языку, читая комедию Теренция «Братья» (Adoelphe) и «Ars poetica» Горация, а потом продолжали знакомство домами.
На одной из сред Щеголев, хорошо знакомый с директором Публичной библиотеки Афанасием Федоровичем Бычковым, академиком и членом Государственного совета, насмешил всех рассказом о «секрете» Бычкова, состоявшем в том, что, стоило умереть кому-либо из ученых, в «Новом времени» на другой же день появлялся написанный им некролог. Всех это, естественно, удивляло. Щеголев открыл нам удивлявшую всех тайну, которую, по его словам, поведал ему сам Бычков. Оказалось, у последнего была заранее заготовлена на всех ученых картотека в алфавитном порядке: все повышения по службе, всякий новый его труд – он все пунктуально заносил тотчас же в его личную карточку, и, как только кто-либо из них умирал, ему стоило лишь занести дату смерти, – некролог был готов. – «Будьте уверены, – сказал Щеголев Бороздину и Аничкову, – и на вас готовы некрологи».
Однажды осенью 1903 г., когда я был уже «оставлен при университете для приготовления к профессорскому званию», ко мне зашел Щеголев. Близко знакомый с редактором «Исторического вестника» генералом Шубинским, он, по его полномочию, предложил мне сотрудничать в этом журнале, поставляя туда рецензии на книги, которые он мне приносил, с тем условием, что мне будут платить по 60 р. с печатного листа, а рецензируемые мною книги будут поступать в мою собственность. Я, конечно, согласился. Так началась в ту пору моя журнальная деятельность. Фамилию свою я не подписывал, скрываясь под инициалами (А.Е., А.Ев-в, А.Ев-хов), так как подписать свою фамилию под статьей в журнале, издаваемом Сувориным, значило отрезать себе путь в левые журналы. А как раз в это время в редакции «Русского богатства» лежала моя статья «Тургенев – поэт мировой скорби», которая и была напечатана в № 6 за 1904 г., а в редакции «Мира божьего» – статья «К 300-летию «Дон Кихота», которая тоже была напечатана в № 5 за 1905 г. Между тем характер моих рецензий, как и всего, что печаталось в «Историческом вестнике» был достаточно левый. В рецензиях по поводу отпадения от православной церкви Льва Толстого, о книге «Герцен, его друзья и знакомые» Батуринского, литературном сборнике к 100-летию Казанского университета и др. этот оппозиционный, скрыто-революционный дух моих статей совершенно очевиден.
Однажды, после того, как он принес мне новую кипу книг, он вновь появился у меня примерно недели через две за рецензиями, которые, однако, еще не были готовы. На вопрос о причине такого «запоздания» я объяснил, что не успел еще прочесть рецензируемых книг, а как только кончу – сейчас же и напишу. Щеголев был возмущен до глубины души и, по-видимому, совершенно искренне. «Как, – воскликнул он, – так вы читаете эти книги? Ну, знаете, какой же из вас рецензент?!.» Он был человек решительный, властный и грубый, о чем свидетельствовала и вся его фигура, и, забрав в охапку всю кипу книг, на которые я собирался писать рецензии, унес их с собой. После того мы встречались с ним до 1908 г., когда я уехал в Киев, и даже бывали друг у друга, но писать мне он уже более не предлагал, считая меня, по-видимому, в этом отношении «ненадежным» или «безнадежным», а, может и «чудаком», не понимающим, что значит быть настоящим журналистом и рецензентом.
Большую роль в развитии студенчества играло Философское общество, заседания которого происходили в актовом зале, с его прекрасными белыми колоннами, вмещающем до двух тысяч человек. По личному участию в нем, еще студентом 3-го курса, мне вспоминается торжественное заседание Общества 17 ноября 1901 г, посвященное памяти Н.А.Добролюбова по случаю 40-летия со дня его смерти. Мои профессора на романо-германском отделении знали, что я любил выступать с декламацией на студенческих вечерах в Дворянском собрании (теперь Филармония), и потому был приглашен продекламировать известное стихотворение Некрасова «На смерть Добролюбова», чему я очень обрадовался. Я выучил его наизусть и при том так основательно, что знал его, как говорится, вдоль и поперек. Перед самым заседанием повстречавшийся мне в коридоре проф. Ф.А.Браун спросил: «А вы захватили с собой шпаргалку»? – Я даже сделал обиженный вид: «Что вы, Федор Александрович, да я его знаю так, что прочту сразу, если даже меня разбудить со сна». – «Это ничего не значит, – прозвучал мудрый ответ Брауна: вы никогда не можете предвидеть, какое у вас будет настроение перед публикой, да еще вам совершенно незнакомой» До меня выступали профессора, а я должен был читать после известного поэта и переводчика Генриха Гейне приват-доцента Петра Исаевича Вейнберга, делившегося с публикой своими воспоминаниями о Добролюбове. Когда последний стал подходить к концу, я заволновался. Когда же раздался гром аплодисментов, и я точно в трансе сообразил, что Вейнберг уже закончил, услышав роковой шепот по моему адресу: «выходите»! –был уже, можно сказать, невменяем. Чтоб не сбиться, я решил прочесть все стихотворение сразу, залпом, не заботясь особенно о выражении. Так и сделал. Но быстрый темп не спас меня, а сделал лишь мое поражение еще более ощутительным для всех, так как, долетев до этого места на всех парах, я сразу остановился и замолчал. Но вместо того, чтобы напрячь память и вспомнить вторую половину стиха, я смотрел на стол, покрытый красным сукном, где сидел Браун, и по лицу его видел, что он нарочно не смотрит на меня, чтобы не смутить окончательно. Трудно сказать, сколько времени продолжалось это, томительное для меня и для всех присутствующих, молчание, мне оно показалось, конечно, вечностью, а на самом деле длилось, вероятно, минуты две – не более. Не то я сам вдруг вспомнил, не то кто-то сзади услужливо подсказал, но я в итоге благополучно дочитал до конца. Я чувствовал себя окончательно опозоренным и, завершив, тотчас бросился вниз со своего эшафота. Публика, очевидно, чтоб приободрить меня, стала бешенно аплодировать, вызывая на «бис», но я в отчаянии выбежал из зала и понесся по коридору, ничего не замечая вокруг. Вдруг до моих ушей долетели крики кого-то, догонявшего меня: «Молодой человек! молодой человек»! Оглянувшись, я увидел Вейнберга с орлиным носом и огромной бородой, похожего на пророка Моисея. Положив мне отечески руку на плечо, он просто и дружески сказал мне: «Молодой человек, вы не отчаивайтесь и не огорчайтесь. То ли еще бывает? Вы-то хоть вспомнили и стихами кончили, а я вот однажды, читая стихи на эстраде, совершенно забыл все, понимаете – все!»..
X. Романо-германское отделение
Главой романо-германского отделения был его создатель академик Александр Николаевич Веселовский, которого еще так недавно недостойно третировали в нашей печати.
Как известно, печальной памяти поход против Веселовского под флагом борьбы с «Низкопоклонством перед Западом» начал своим докладом на пленуме правления Союза советских писателей А.А.Фадеев («Культура и жизнь» 30 июня 1947 № 18), пустив в оборот и ругательное слово «веселовщина». Кампания против Веселовского, широким фронтом развернувшаяся в «Литературной газете», «Новом мире», «Октябре» и др. органах нашей печати, завершилась, можно сказать, позорнейшей статьей о нем в «Культуре и жизни» (11 марта 1948 № 7), где анонимный автор говорил о «тлетворном влиянии Веселовского», как родоначальника «чуждых нам традиций безыдейного и антипатриотического буржуазного литературоведения» с его «академической объективностью». И все это говорилось и писалось о том великом литературоведе мира, 13 страниц речи которого о Пушкина (1899) по глубине и проникновенности выше тысяч всех напечатанных о нем книг и исследование которого «Боккаччо, его среда и сверстники», переведенное на итальянский язык до сих пор считается классическим, единственным в своем роде, выше всего, что написано на всех языках мира о Боккаччо. Мой великий учитель любил повторять знаменитые слова Петрарки: «идите за немногими, – не за толпой». Но он мог бы применить к себе и другие бессмертные слова Данте: «иди своим путем и предоставь судачить людям», если б, конечно, был жив. К счастью, до своего поругания на родине, которую он так любил, Веселовский не дожил.
Я, будучи товарищем сына Веселовского Александра Александровича («Шуры»), бывал в их семье еще студентом в 1900-1903 гг., когда они жили на 2-ой линии Васильевского Острова, и позже после переезда в дом Академии наук, особенно в ту пору, когда писал у Александра Николаевича зачетное сочинение «Очерки ранней итальянской лирики», за которое и был оставлен им при университете. Должен сказать, что в домашней обстановке у них не только чувствовались явные симпатии к революционному студенчеству, но сын его Шура сам принимал участие в демонстрации у Казанского собора, за подготовку которой я был арестован, и был тайным сборщиком в пользу политического Красного креста. Все мы, ученики Веселовского, не раз в частных беседах слышали от него то, что рассказывал Александр Николаевич об этой «чудесной Италии», как советовал мне «не пропускать ни одной деревенской церквушки», где вопреки ожиданию можно всегда найти «удивительную живопись», и как все это заставляло меня самого мечтать об «Italia bella» еще до первой поездки туда в командировку в 1907 г.
Я считаю, что в моих жизненных встречах я был счастливейший человек. В юности я имел учителем необыкновенного ученого и обаятельного человека – А.Н.Веселовского, а в зрелые годы, переменив специальность, имел счастье учиться у другого, столь же необыкновенного ученого и своеобразного человека – Ивана Петровича Павлова. И странная «символика» судьбы: в тот первый день, когда, изменив филологии, я с трепетом входил в физиологическую лабораторию Павлова (на Тучковой наб.), я в вестибюле перед его аудиторией остановился, взволнованный неожиданным зрелищем: в мраморном кресле, как живой, сидел мраморный… А.Н.Веселовский, неизвестно как и зачем попавший туда.
Величайший ученый, академик чуть ли не всех академий мира, он, как и Павлов, был в жизни воплощением скромности. Он всегда первый кланялся мне, как только замечал меня, когда я по близорукости не успевал узнать его и поклониться.
Но, как и некоторые другие великие ученые (Рентген, Гельмгольц) аудитории по существу не имел. Его слушало лишь несколько верных учеников, дороживших каждым его словом, так как говорил он тихо, невнятно, и очень конденсированно, в одной фразе сжимая целые страницы написанного текста. В этом отношении он был прямой противоположностью Н.И.Карееву, несомненно талантливому историку, но «размазывавшему» устно и печатно на нескольких страницах то, что могло быть выражено в одной фразе, за что студенты прозвали его – «Коля-водолей». Поговорить с Веселовским у него на дому было тоже почти невозможно: посетитель видел в прихожей висящее на вешалке его пальто, но ему неукоснительно говорили, что того «нет дома». Все свое свободное время он, сидя в кабинете, работал, и в университете читал лишь то, над чем трудился в данное время. Работая, например, в 1902 г. над Жуковским, к 50-летию смерти которого готовил для Академии наук речь, он, будучи по существу профессором романо-германской филологии, читал нам и курс о Жуковском, превратив потом написанную о нем статью в целый том: «Жуковский. Поэзия чувства и сердечного воображения». Конечно, в этом томе была целая энциклопедия знаний из всех областей мировой литературы. Объявленный же им курс провансальского языка он читал, что называется через пень в колоду, постоянно пропуская очередные лекции, и так его и не закончил. По поводу этих особенностей Веселовского в университете ходило много анекдотов. Так, рассказывали, что, бывший в конце 80-х гг. деканом профессор И.В.Помяловский, желая подействовать на Веселовского, однажды в его присутствии сказал в профессорской: «Знаете, господа, у нас есть один профессор, который в учебный год посещает не более 20 лекций?!» – «Кто этот подлец?» – спросил его Веселовский, делая вид, что не понимает, о ком идет речь и заставив декана прикусить язык.
Таким образом Веселовский стоял далеко от студентов романо-германского отделения: о нем говорили, как о своего рода божестве, тихо, шепотом, перед ним преклонялись, но его мало кто знал, кроме тех, кто, будучи товарищем или другом его сына, мог через него проникнуть в их семью или быть туда приглашенным.
Делами отделения по существу правил Ф.А.Браун, возглавлявший германскую филологию, к которому обычно и обращались. Он явно покровительствовал немцам и на квартире у него по «вторникам» преобладала немецкая речь. А немцев-студентов было у нас на отделении почти половина. На имеющейся в музее университета фотографической группе, где при выпуске 1903 г. сняты все профессора во главе с Веселовским и студенты 3-го и 4-го курсов, кроме нас, русских студентов – Коловрат-Червинского, Евдокимова, Балабанова , Бантышева и меня, можно видеть: Рюбке, впоследствии редактора крупной немецкой газеты в Берлине, Беттака, впоследствии лектора немецкого языка в университете (после Брауна), Клейненберга, впоследствии преподавателя немецкого языка в Петербурге, Форсмана, впоследствии профессора английской филологии в Гельсингфорском университете, Силландера. Правда, на ней отсутствуют еще двое русских: Пташников, впоследствии русский консул в Рио-де-Жанейро, и Похитонов, брат известного дирижера Мариинского театра.
Будучи лектором немецкого языка, Браун был очень популярен среди студентов. Живой, подвижный, общительный, он умел подойти к людям, в частности – к молодежи, за что сперва был избран деканом, а потом и проректором. У него не только учились, но к нему обращались за советами по всяким делам, да и сам он охотно давал их, вплоть до того, как беречься от простуды в петербургском климате (нужно одевать на тело фуфайку Йегера), как лучше всего и быстрее изучить иностранный язык (это уже a part: нужно обзавестись любовницей соответствующей национальности), и пр.
Непосредственно моим учителем на романо-германском отделении был приват-доцент, впоследствии профессор, Дмитрий Константинович Петров. Когда в 1901 г., будучи студентом 3 курса, я познакомился с ним, он был еще совсем молодой человек, только что вернувшийся из командировки в Испанию. Он читал нам энциклопедию романской филологии, сравнительную грамматику романских языков и специальный курс по истории западноевропейских литератур (историю испанской драмы и пр.). Со мной лично он занимался чтением в подлиннике «Дон Кихота» Сервантеса, драм Лопе де Веги и Кальдерона. Я был единственным студентом, желавшим учиться испанскому языку, и потому занятия наши шли очень успешно, и мы скоро с ним сблизились, так что я скоро стал бывать у него дома по средам, когда у него был «приемный день», и впоследствии познакомился со всей его семьей. Это были патриархальные люди, жившие размеренной жизнью и ложившиеся спать не позже 12 часов. Дед его был священник, но уже отец стал преподавателем гимназии; старшая сестра Вера Константиновна была тоже учительницей французского языка, младшая Надежда Константиновна была замужем за приват-доцентом – юристом Вальденбергом. Сам Петров был в высшей степени оригинальный человек. Он с юности планировал жизнь в строго определенном, навсегда установленном, неизменном порядке. Над его высокой конторкой, за которой он, стоя, занимался, висело расписание, которое предусматривало каждый час его размеренной, механизированной жизни и от которого он не отступал ни на шаг. Расписание гласило, примерно так: 7 ч. – вставание, одевание, умывание, чай; 8-9 ч. – латинский язык; 9-10 ч. – греческий язык; 10-11 ч. – философия; 11-12 ч. – прогулка с собакой по Екатерининскому каналу (где они жили одно время) и т.д. Интересно отметить, что эта ежедневная прогулка, невзирая ни на какую погоду, совершалась столь размеренным шагом, что с часами в руках можно было точно определить, где именно, в каком пункте Екатерининского канала находится «гуляющий» в каждую данную минуту (другого такого человека я знал в жизни еще только одного: это был ректор Варшавского университета проф. (впоследствии академик) Ефимий Федорович Карский). По средам, когда у него от 7 до 8 ч. вечера были приемные часы, после чего более близкие знакомые и ученики (чаще я один) приглашались к чаю с неизменным выборгским кренделем, если гости, паче чаяния, засиживались до 12 ч., когда полагалось расходиться, бабушка, очень симпатичная старушка, наклоняясь ко мне, говорила шепотом: «Александр Михайлович, да подайте же пример, – встаньте»! Когда же вслед за мной подымались все остальные, он, уже в передней, прощаясь с гостями, говорил барышне, своей ученице на Высших женских курсах (Бестужевских), дочери профессора философии А.И.Введенского Ольге Александровне, за которой «ухаживал»: «Ну, а вы, Ольга Александровна, подождите: я провожу вас, как всегда до извозчика», на что она обыкновенно, обидевшись и покраснев, отвечала: «Нет, зачем же, не надо, – я и сама дойду». Но он продолжал настаивать на своих «любезностях» в том же духе и в самом деле неукоснительно доводил ее до извозчика. Однажды, помню, я встретил их вдвоем на Николаевской набережной Васильевского Острова и естественно, подойдя, вступил в разговор. Но, как говорится, на самом интересном месте он, очевидно приревновав, неожиданно протягивает мне свою длинную руку, наподобие пароходного каната, и говорит к ее большому смущению: «До свиданья!», «уходи, мол, не мешай мне». Через несколько лет, когда мы встретились с ним во Флоренции и ехали как-то в фиакре в загородный парк, я спросил его: «Скажите, Дмитрий Константинович, если не секрет, – теперь это дело прошлое, – почему вы так и не женились на Ольге Александровне, – ведь она была такая прекрасная во всех отношениях девушка?» – «Нет, почему же, я объясню вам: ну как я мог на ней жениться, когда у нас совершено разные привычки; я люблю вставать рано, а она любит вставать поздно».
Но самый любопытный случай произошел у него с его товарищем по романо-германскому отделению, тоже учеником Веселовского, приват-доцентом графом Далабартом. Последний и сам был не менее оригинальной и даже колоритной фигурой. По внешнему виду совершенный, вылитый Дон Кихот, которому до полного сходства со своим прототипом недоставало лишь копья и шлема, это был необыкновенно талантливый, блестящий человек, прекрасный оратор, но, по-видимому, лентяй, легкомысленный тип «Богемы», большой любитель красного вина и весьма самоуверенный субъект. Чистокровный француз (его дед был не то эмигрант, не то остался после бегства армии Наполеона в России, став помещиком Новгородской губернии Боровического уезда), он перевел в стихах на прекраснейшем русском языке «Песнь о Роланде», за что по справедливости получил от Академии наук «Премию императора Петра Великого». В Киеве я держал у него весной 1908 г. экзамен на звание лектора итальянского языка; потом, когда осенью того же года перешел в Киевский университет штатным приват-доцентом, мы с ним сблизились и часто бывали друг у друга. Помню, однажды он сидел у меня на Мариинско-Благовещенской за бутылкой красного вина, занятно рассказывая, как управляющий его имением, показывая ему на порхавших вверху птиц, говорил: «Тут этих пролетариев много», и т.д. и вдруг вспомнил: «Черт возьми! Ведь мне через четверть часа выступать в драматическом театре с лекцией (в театре Соловцова мы перед спектаклем читали вступительную лекцию о пьесах Шекспира, Шиллера и тогдашних русских драматургов, за что получали каждый раз по 50 р. и два места в первых рядах на весь сезон), – а я еще и не готовился!» – «Да когда же вы будете готовиться, Фердинанд Георгиевич?» – с испугом спрашивал я. – «А вот как, поеду сейчас на извозчике от вас, то в течение 15 минут и приготовлюсь». Конечно, это легкомысленно, но нужно быть очень талантливым человеком, чтобы даже легкомысленно приготовиться к лекции за четверть часа… на извозчике.
Так вот однажды Делабарт по какому-то поводу разогнался к Петрову не в урочный день, т.е. не в среду. Открыв ему дверь и поздоровавшись с ним очень сухо, Петров стал на пороге с явным нежеланием его пускать. Тот, смущенный таким приемом, стал извиняться: «Вы уж простите меня, Дмитрий Константинович, я знаю, что приемный день у вас среда и что я нарушаю таким образом ваш распорядок, но у меня очень важное и не терпящее отлагательства дело…» – «Ничего, ничего, – вдруг переменив тон, милостиво ответил, что-то вспомнивший хозяин; представьте, какое совпадение: у меня ведь сегодня… день неожиданностей!»
Петров был вообще большой чудак. У меня о нем сохранилось еще два курьезных воспоминания. Курсистки рассказывали, что одну из лекций у них он начал так: «Милостивые государыни! Это было еще тогда, когда я был молод и прекрасен». Слушательницы переглянулись между собой и захихикали, перешептываясь. Общее мнение было по этому поводу таково: что он был молод – это несомненно, но был ли он прекрасен – это вопрос». Другой случай относится к его диспуту, на котором я сам присутствовал в 1901 г. в большой 3-ей (филологической) аудитории, когда он защищал свою магистерскую диссертацию «Бытовой театр Лопе де Веги» (эта книга, подаренная им, пропала в Варшаве вместе с моей большой библиотекой при эвакуации нашего университета в Ростов н/Д, которая была, как и все профессорские библиотеки, вывезена немцами в Германию). Так вот на диспуте наш общий учитель А.Н.Веселовский, возражая ему, заметил, что в диссертации у него говорится, что Лопе де Вега потому так прекрасно изображает муки ревности любящей женщины, что сам постоянно изменял своей жене: «Но ведь не он же испытывал эти муки, а его жена, – стало быть (любимое словечко Александра Николаевича) не Лопе де Вега, а его жена должна бы прекрасно изображать эти чувства», – резонно сказал он ему при общем хохоте аудитории. Петров в первый момент растерялся от этого, вполне логичного, замечания, но потом, вспомнив, очевидно, что он всегда любил разыгрывать роль человека, не понимающего любви, ответил под еще больший хохот публики и студентов: «Я, право, никогда не испытывал чувства любви и потому ничего не могу сказать по этому поводу».
Не менее любопытной фигурой был на отделении второй приват-доцент по романской филологии, о котором вскользь упоминалось выше, – Евгений Васильевич Аничков. Вследствие непомерной толщины он, когда говорил, задыхался и пыхтел, за что студенты прозвали его «самоваром». Кроме того, как истый аристократ, он грассировал и был большой blageur. Будучи очень талантливым человеком, он, подобно Делабарту, был, по-видимому, очень ленив и легкомыслен. Его магистерская диссертация «Весенняя обрядовая песнь на Западе и у славян» была блестящей работой (о ней, как и о докторской диссертации Делабарта я поместил рецензии в «Журнале министерства народного просвещения» за 1906 и 1908 гг.). И он был также талантливым оратором, но, увлекаясь, мог сплести и что-нибудь несуразное. Однажды в заседании Литературного фонда, желая пристыдить кого-то, кажется – Философова, за незнание азбучной истины, с присущим ему апломбом заявил во всеуслышание, что не знать этого – все равно, что не уметь отличить картину Боттичелли от картины Филипепи. Уличенный в таком вопиющем «невежестве», Философов не нашелся, что ответить и, пристыженный, умолк. А через несколько дней в одной из либеральных газет, кажется, в «Нашей жизни», появилось письмо в редакцию этого самого Философова, где, вспоминая инцидент, смутивший его тогда, он добавлял, что, придя домой, решил восполнить указанный Аничковым недостаток в своем образовании и, заглянув в Энциклопедический словарь Брокгауза, смутился еще более: тут только он понял, что отличить картину Боттичелли от картины Филипепи действительно трудно и даже невозможно, так как Боттичелли был никто иной, как… Филипепи! Об этом анекдоте потом говорил весь университет со смехом. Между прочим, жена Аничкова, живя до 1906 г. с детьми в Париже, была довольно известной французской романисткой, писавшей под псевдонимом Ivan Strannik.
Из германистов могу упомянуть лишь о приват-доценте Карле Федоровиче Тиандере. Швед по происхождению, получивший лишь образование в России, он однако прекрасно владел русским языком, хорошо читал на нем лекции и даже выпустил несколько учебников истории всеобщей литературы, написанных не только вполне правильно, но и очень красиво, не говоря о том, что они хороши и по содержанию. Но, как бы кто ни знал чужой язык, даже хотя бы в совершенстве, если это язык ему не родной с детства, от рождения, он никогда не может быть гарантирован от самых невероятных оговорок и ошибок, предвидеть которые невозможно. Никто, однако, не коверкает так русского языка, как делают это так называемые «русские немцы», воображающие при этом, что они знают его лучше, нежели мы сами. Лев Толстой рассказывает в своих воспоминаниях, что, когда он был в Казанском университете, там был профессор римского права, который каждую лекцию начинал словами «Каспада студенты, запишите себе на боке» (т.е. на полях), после чего однажды продиктовал: «Римляне, как и рюски, имели свой глявный архиерей, который називался… верховой жеребец» (верховный жрец). Тиандер был, правда, не немец, но все же германец, и с ним тоже произошел забавный случай, долго смешивший не только наше отделение, но и всю университетскую публику. Преподавая немецкий язык в 1-м, самом старшем классе (ему в женских гимназиях соответствовал 7-ой) Смольного института, он как-то перед рождественскими каникулами задал ученицам так много, что те, ввиду других заданий, стали просить его уменьшить. Тогда он, обращаясь к ним официальным тоном, сказал: «Ну, да, я знаю, что все вы забеременены».(вместо обременены). Продолжить свое гинекологическое вступление ему так и не удалось: ученицы, стоявшие вокруг кафедры, в испуге бросились от него врассыпную.
Кутежом с профессорами романо-германского отделения в «Аквариуме» закончилась моя студенческая жизнь. Помню ночь 29 мая 1903 г., когда мальчишки, продававшие газеты, кричали об убийстве сербской королевской четы. Помню, как мы с Д.К.Петровым, который жил в собственном дачном доме в Озерках, приехали ночевать уже на заре ко мне на Малый проспект Васильевского Острова, где я снимал комнату у инженера И.С.Дымшица, как Петров будил меня, наклонившегося над сундуком: «Евлахов, Евлахов, достаньте же простыню, – вы опять заснули?».
На другое утро мы уехали к нему в Озерки, причем оба дурачились, катаясь по линолеуму в их стеклянной галерее. Его бабушка качала укоризненно головой и стыдила нас: «Шалите, точно дети. Ну, Александр Михайлович, еще куда ни шло, а ты-то, Митя, – уже не маленький, да и профессор!».
Для людей, мало знавших этого дорогого мне человека, которому я столь многим обязан, он нередко был предметом насмешек; были даже такие, что называли его «русской балдой с испанским набалдашником». Но для меня он всегда был любимым учителем и таким остался на всю жизнь. Когда же в ноябре 1923 г. мне стало известно, что он уволен из Петербургского университета, я написал ему письмо с выражением своего возмущения этой несправедливостью и благодарности за все, чем я ему обязан, чему он учил меня и чем я «так неудачно воспользовался». Я почти был уверен, что он не ответит: ведь я так резко, так недостойно оскорбил его в 3-м томе моего «Введения», правда, и не без его вины. Но какая-то надежда тлела в глубине души. И вдруг действительно получаю письмо, которое сразу узнал по почерку. Кажется, ни одно любовное письмо не разворачивал я с таким трепетным волнением, как это. Руки дрожали, когда я с нетерпением разрывал конверт – и облегченно вздохнул. Наконец-то этот камень снят с моей души. Вот что прочел я между прочим в этом письме от 12/25 ноября 1923 г.: «Дорогой Александр Михайлович! Письмо ваше получил через Е.Ф.Карского и с большим удовольствием прочитал его. Обо всей старине вспоминать не будем, а лучше возобновим старые хорошие отношения. Вспомним Дымшица, Озерки (которых уже нет!), вспомним «бабушку», которая всегда вас любила, и многое другое. Я же, со своей стороны, за все минувшие годы никогда вас не забывал и всегда вас любил, считая вас отзывчивым и хорошим человеком. И я очень рад – говорю это еще раз – возобновить с вами отношения. Благодарю вас за ласковое письмо и за выраженные в нем чувства. Буду очень доволен, если напишете мне о себе и о своей семье. Смутные и глухие сведения доходили до меня, но точного ничего не знаю. Года 2-2 ½ тому назад заходил ко мне ваш ученик Я.А.Назаренко; я посылал через него поклон; не знаю, передал ли он его. Итак, жду от вас письма. Ваш старый (и, увы, седой, с длинными седыми усами!) учитель Д.Петров». В январе 1924 г., приехав в Петроград на съезд психиатров и невропатологов, я был у него два раза, а 30 мая 1925 г., ожидая от него ответа на одно из моих писем, получил письмо с незнакомым почерком на конверте. Разворачиваю – Вера Петрова. Я сразу вздрогнул, догадавшись. Всякий раз, как получаешь ответ не от того, кому пишешь, а от его близких, – жди сообщения о смерти.
XI. Студенческие беспорядки 1900-1902 гг.
Мне остается сказать лишь о студенческих беспорядках, которых я был свидетелем и, частично, участником в 1900-1902 гг. Начиная с 1900 г., когда я перешел на историко-филологический факультет, моя студенческая жизнь сложилась крайне неудачно. После беспорядков в Киевском университете, повлекших за собой отдачу в солдаты студентов-зачинщиков, то же самое и с теми же последствиями повторилось и у нас. Убийство студентом Карповичем министра народного просвещения Боголепова, демонстрация 4 марта 1901 г. на Казанской площади, «обструкция» в университете, снова аресты и высылки – все это превратило 1900-1901 уч. год в непрерывную цепь скандалов, так что в сущности никакого «учебного» года и не было.
Только с назначением министром народного просвещения генерала Ванновского, когда по постановлению студенческой сходки 10 апреля 1901 г. экзамены были перенесены на осень, и я перешел на 3-ий курс, казалось, все успокоилось. Но в ноябре 1901 г. снова начались беспорядки, в которых уже непосредственное участие принял и я. 21/XI этого года по поводу 40-летия со дня смерти Добролюбова на сходке, посвященной его памяти, я говорил зажигательную речь на тему о взглядах критика на положение русского народа, которую повторил и в женском медицинском институте (теперешний 1-ый мед. институт).
Осенью того же года я вступил в политическую организацию, действовавшую под именем «Кассы радикалов студентов Петербургского университета», которая поставила себе ближайшей целью поднять в университете беспорядки, что ей в конце концов и удалось. Она выпускала прокламации, напечатанные на гектографе, мои сатирико-политические стихи (например, о Победоносцеве, субинспекторах, студентах-«белоподкладочниках» и пр.). Правые студенты («белоподкладочники») всеми мерами, конечно, противодействовали нашим мероприятиям. Они демонстративно разгуливали по длинному университетскому коридору под ручку с субинспекторами, что еще более отдаляло их от остального, радикально настроенного студенчества. Их преимущество было в том, что среди них были несколько, несомненно, даровитых и даже талантливых юношей, как, например, Александр Блок, Сергей фон Штейн, Леонид Семенов, сын писательницы Рагозин, причем их кружок возглавлялся черносотенным приват-доцентом Борисом Никольским.
С поэтом Леонидом Семеновым, впоследствии толстовцем, убитым в 1905 г. в своей деревне крестьянами, мне довелось встретиться в пересыльной тюрьме, где он почему-то оказался, будучи вскоре и выпущен. С Рагозиным я встретился позже в 1909 г. в Неаполе, где он был русским вице-консулом, а мне пришлось обратиться к нему по личному делу (я был в научной командировке). И, надо сказать, встретились мы по-дружески, несмотря на старые разногласия. Сергей фон Штейн, впоследствии профессор русской литературы в Тартуском университете в Эстонии, сын автора неплохой книжки о Леопарди, сам был поэт не без дарования. В ответ на мои «гражданские» (по форме довольно плохие) стихи он прислал мне как-то свое прекрасное стихотворение в стиле Алексея Константиновича Толстого, которому я мог только позавидовать.
Когда теперь, задним числом, я спрашиваю себя: почему я тогда, в студенческие годы, не старался сблизиться с Александром Блоком , как это сделал мой старший товарищ по романо-германскому отделению поэт и переводчик Юрий Никандрович Верховский, о чем я теперь поздно сожалею, я вижу тут две причины.
Во-первых, я поздно развился, как поэт, и, чувствуя свою слабость в этом отношении, стыдился близкого знакомства с настоящими поэтами «божией милостью», как Блок, Брюсов или Вячеслав Иванов, боясь обнаружить перед ними свою поэтическую бесталанность. Во-вторых, – и это, пожалуй, было главное, – я был в ту пору левым, а у нас, левых, считалось зазорным близкое знакомство с «белоподкладочниками». Что могло быть тогда между нами общего?! В Варшаве я был, конечно, знаком с отцом Блока, профессором государственного права А.Л.Блоком, был даже, по приезде туда, у него «с визитом». Он производил очень странное впечатление: жил в целой квартире один, замкнуто, никого к себе без предварительных расспросов через дверь не впуская. В кабинете, где он меня принял, на рояле, на вещах и всюду была пыль. Мне иногда бывало его просто жаль: на заседаниях его часто обрывали другие профессора в довольно резкой форме, после чего он как-то приниженно умолкал. В то же время он был известен среди студентов, как садист, безжалостно и преднамеренно резавший на экзаменах, за что получал от студентов угрожающие письма. Говорили, что он жил почти впроголодь, копя деньги, а, когда он умер, у него в матраце нашли зашитыми несколько десятков тысяч рублей. В последний раз я встретился с его сыном Александром Блоком в декабре 1909 г. в Варшаве, в маленькой военной церкви Литовского полка на Уяздовской аллее, – стоящим в глубине справа у входа и вдали от всех, на похоронах его отца. Вечером того же дня я оказался с ним у директора Высших женских курсов профессора Ивана Николаевича Трепицына. Последний пригласил к себе его с матерью и меня, и тут она напомнила мне, что мы с нею и раньше встречались в Екатерининской женской гимназии, у Варшавского вокзала в Петербурге, где в 1904-1906 гг. она была классной дамой в старшем классе, а я преподавал теорию словесности и откуда был уволен за участие во второй политической забастовке. Это была последняя моя встреча с Блоком.
Главный пунктом, где происходили собрания «Кассы радикалов», подготовлялись сходки, назначались их председатели (на одной председателем был назначен я, но потом – за то, что давал на сходке слово в порядке действительной очереди, а не отодвигая тайно правых на самый конец, чтоб лишить их фактически слова, – был заменен Сватиковым) была студенческая столовая на 10-ой линии Васильевского Острова, в кассе которой, кстати сказать, вместе с талончиками на кушанья открыто раздавались и свистки для скандала в Малом театре. Из наиболее видных деятелей «Кассы» я помню Евгения Борисовича Райкова, из рядовых членов – Сергея Григорьевича Сватикова, Алексея Васильевича Иванова, Лекаэта, Воскресенского, Добровольского, Аполлонова, Яковлева. Наибольшим авторитетом среди массы студенчества пользовался Райков. Всегда серьезный, уравновешенный, сторонник порядка и в беспорядках, он однажды, когда сходка происходила на лестнице и площадке перед актовым залом, насмешил всех возгласом упрека по поводу шума и гама среди собравшихся: «Что это, – воскликнул он: собрание неорганизованных индивидов?!» (вместо – «неорганизованное собрание индивидов»).
Наибольшей же популярностью пользовался Лекаэт. Француз по происхождению, маленький, вертлявый, неистощимо остроумный, он своими ужимками, меткими словечками, сравнениями и пр. вызывал гомерический хохот всего актового зала, как волна перекатывавшийся по рядам студенческих голов.
В ночь на 8 февраля 1902 г. на квартиру, расположенную на Малом проспекте Васильевского Острова в доме №19 в которой я снимал комнату , явилась полиция и произвела обыск, в результате которого я был отправлен в Пересыльную тюрьму на Казанском плацу.
Первые две недели сидеть там было довольно «весело». Четыре больших камеры размером с огромный зал были наполнены студентами почти всех высших учебных заведений столицы. У меня сохранилось два фотографических снимка, сделанных в моей камере, где можно видеть Сватикова, Добровольского, Немировского, Вознесенского, Складковского, Рышкова, Погосова, Идельсона, Ашкевича. Последнего, по аналогии с графом Паскевичем-Эриванским, мы прозвали «графом Ашкевичем-Пересыльным», которого потом просто называли «графом», что он (и это было очень смешно: он был маленький рыженький еврейчик) принимал, как должное.
Мы издавали там журнал «8-ое февраля» (день основания университета, когда обычно начинались беспорядки); редактором был я, и хранился он у меня. Мы устраивали «концерты», «спектакли» и судоговорения, на которые приглашали и начальство тюрьмы. Изобретательность фантазии заключенных была поразительна, но, когда темы исчерпались, и все надоели друг другу, попробовали объявить голодовку, чтобы добиться предъявления обвинения и скорейшего рассмотрения дела. Лежали сутки без движения, «голодая» и довольствуясь лишь водой. Вся тюремная администрация всполошилась, так как о голодовке в тот же день узнал весь город. Уговаривать прекратить голодовку приезжали прокуроры окружного суда и судебной палаты, начальник главного тюремного управления. Приехал и товарищ министра народного просвещения Зенгер, но мы встретили его оглушительным свистом, и он поспешил удалиться – тоже под наши свистки. Меня лично навещал в тюрьме мой профессор Ф.А.Браун, а моего товарища-юриста А.В.Иванова, прозванного нами за многоречивость «социал-декламатором», – профессор церковного права протоирей Горчаков.
Голодовка подействовала: приехал «главный сыщик» Статковский, и нас всех стали вызывать к нему на допрос. По уговору каждый отвечал, конечно: «я – не я, и лошадь – не моя». Тем не менее нам было предъявлено обвинение в «подготовлении уличных демонстраций в г. Санкт-Петербурге», что, разумеется, соответствовало истине.
По прекращении нами голодовки нам в камеры принесли огромнейшие самовары со столь же огромными корзинами, наполненными сладкими булками, причем помощник начальника тюрьмы подходил к студентам, уговаривая: «Господин студент, вы сразу много не ешьте, – это может повредить!». Так как в семье я всегда имел с детства отдельную комнату, в студенческие годы тоже никогда не жил вдвоем, то для меня подневольное общение с утра до ночи с массой чужих людей, хотя и товарищей (в каждой камере было до 50 человек) было настоящей пыткой. Я, как это ни странно, стал «проситься» в отдельную камеру, и скоро в тюремной карете в сопровождении солдат меня отвезли в Дом предварительного заключения на Шпалерной.
Разумеется, перед отправкой туда мне пришлось уничтожить все экземпляры журнала «8-ое февраля». Первое время я отдыхал там душой. Но мало по малу тоска все более разъедала мой организм. Я осунулся, похудел, лицо стало одутловатым и желто-зеленого цвета, так что я даже боялся подходить к зеркалу, повешенному мною на стену. Не помогало и запойное чтение Генриха Гейне, лежа на койке, с его сатирическими выходками против власти, всего смешного и нелепого на свете: у меня развивалось острое малокровие. Впоследствии, выйдя из тюрьмы, я долго не мог видеть гостиничных номеров, расположенных вдоль коридора, что напоминало мне тюрьму, и без дрожи не мог слышать звонка на парадном: вспоминались кошмарные ночи неволи. В своих скучных мемуарах М.Ольминский (Александров) рассказывает, что, когда начальник Пензенской тюрьмы, куда его привезли по дороге в Сибирь на поселение, стал расспрашивать его о петербургских «Крестах», где он перед тем сидел, он к концу своего рассказа заметил, что «поет дифирамб в честь петербургской тюрьмы». В «Крестах» я никогда не сидел, и ничего по этому поводу сказать не могу. Но должен сказать, что «сидеть» тогда было вообще не плохо. Конечно, самый факт заключения в клетке из 4 шагов в длину и 2-х в ширину (я точно измерил) с окошечком где-то вверху, куда добраться было нельзя, с железной койкой, привинченной к стене, с такими же привинченными железными столиком и сидением, которые можно было спустить и поднять, было ужасно. Но в пределах этих 4-х стен своей камеры заключенный был совершенно «свободен». Камеру нам, политическим, считавшимся «идейными противниками», убирали уголовные, а мы могли целый день валяться на кровати и читать. Если кому не нравились тюремные каши, обед за 30 коп. можно было иметь из близлежащего ресторана. Раз в неделю была баня. Но самое главное было сознание заключенного (политического), что, если он не позволит себе ничего запрещенного тюремной администрацией, никто не посмеет его обидеть, не говоря о том, что не посмеет тронуть пальцем. Впрочем, и сам Ольминский в своей книжке не раз и не два рассказывает, как резко разговаривал он с тюремной администрацией и в Петропавловской крепости, и в «Крестах», и в провинциальных тюрьмах, и как всегда после этого его положение не ухудшалось, а улучшалось. Очень странное впечатление производят мемуары Александра Сереброва (А.Н.Тихонова), где речь идет о годах моего студенчества, и где, рассказывая о «Предварилке» на Шпалерной, он утверждает, что это, якобы, здание «трехэтажное» и что в камере для политических он сидел вдвоем (Время и люди. Воспоминания (1898-1905). М. 1949, стр. 53). Я сидел там дважды – в 1902 и 1903 гг. и на 5-ом, и на 6-ом этаже; все эти шесть этажей соединены узкими железными лестницами, по которым может пройти лишь один человек (заключенный), перед которым и за которым идет тюремный надзиратель; если на прогулку снизу поднимается такая же тройка, они могут разойтись лишь на площадке на уровне каждого этажа. Камеры для политических – одиночные: как я уже говорил, там может поместиться лишь одна койка, – как же мог он сидеть «вдвоем»? Столь же неправильно освещает «Предварилку» и М.Пришвин, утверждая, будто там не позволяли в те же годы ни лежать, ни читать, ни писать, ни передавать книги на иностранном языке. Я лежал там с утра до вечера, писал, что хотел (ведь даже в Петропавловской крепости Чернышевский писал свое «Что делать?», а Горький – свою «Мать»). Пришвину не пропускали даже на английском языке Шекспира, так как, де, администрация тюрьмы этого языка «не понимала» (Кащеева цепь. 1936). А мне профессор Браун привозил роман Гевары на испанском языке «Хромой черт» (El diablo cojuelo).
Библиотека в «Предварилке» была изумительная по богатству и разнообразию содержания. Этому способствовало то, что, по тамошним правилам, книги, принесенные арестованным, должны были остаться потом в тюремной библиотеке. Библиотекой этой заведовал некий поручик, и, как сейчас помню, в каталоге среди других книг значилась «История царствующего дома Романовых», причем слово «Романовых» было зачеркнуто, а сверху было написано карандашом: «Болвановых»!..
Наконец я получил приговор «суда Особого совещания при министерстве внутренних дел», конфирмованный царем. За участие в «подготовлении уличных демонстраций в г. Санкт-Петербурге» я в числе многих других был приговорен к ссылке в Западную Сибирь под гласный надзор полиции, но, как принадлежавшему к категории менее виновных, высылка в Сибирь, по представлению Плеве, была заменена мне тюремным заключением на 3 месяца со включением месяца предварительного заключения.
Таким образом, мне предстояло еще два месяца провести в тюрьме. К этому времени я получил из университета бумагу с уведомлением об увольнении и другую – о лишении стипендии, которая только что перед тем была мне назначена и которой я еще и не начинал получать. Перспективы на будущее были самые «радужные». Впрочем, с судьбой своей я уже почти примирился, только здоровье мое было сильно подорвано.
Обдумав свое положение, я решил отказаться от «помилования» и подал прошение на высочайшее имя о том, что хочу ехать в Сибирь. Ну, повезут, думал, на плотах по Лене на казенный счет, повидаю новые места, а пока привезут куда нужно, придет, может быть, по какому-нибудь торжественному случаю помилование. Так оно с моими товарищами, отправленными в Сибирь, потом и вышло.
На другой день после подачи прошения (письма и прошения опускались в почтовый ящик проходившему с возгласом: «Письма, прошения!» по коридору надзирателю через окошечко камеры) – ко мне стук. Открывается дверь, и на пороге – начальник тюрьмы полковник (фамилию его не помню), причем между нами произошел следующий разговор (буквально):
– «Господин студент, разрешите войти!» – «Пожалуйста». – «Разрешите сесть!» – «Пожалуйста». – «Я пришел к вам вот по какому поводу. Вы подали прошение на высочайшее имя, но я очень прошу вас взять его обратно». – «Почему?» – «Видите ли: вам объявлена высочайшая милость, а вы демонстративно от нее отказываетесь. Это ведь может быть сочтено, как дерзость». – «Нет, господин полковник, я написал искренно, без задней мысли. Вы сами видите, в каком ужасном я физическом состоянии: не могу больше выносить тюремного заключения и хочу чистого воздуха». – «Господин студент, не смотрите на меня, как на начальника тюрьмы: у меня самого сын – студент, и я понимаю ваше положение. Я дам вам вторую прогулку, два раза в неделю баню и готов предоставить вам еще другие льготы, если они вам нужны. Только возьмите обратно ваше прошение». – «Не могу, господин полковник». – «Ну, хорошо: обдумайте до завтра мою просьбу и тогда дадите ответ». – Он ушел, а на другой день я взял свое прошение обратно.
11 апреля 1902 г. мне приказано было собрать свои вещи. Сидя в тюремной карете, куда-то собиравшейся меня везти, я вдруг увидел С.Г.Сватикова, влезавшего ко мне под конвоем солдат; радость моя видеть близкого товарища была неописуема. Нас вновь привезли в Пересыльную тюрьму и тут мне дали подписать бумагу, которая гласила: «Г. Министр внутренних дел статс-секретарь Плеве, по рассмотрении вновь дела о бывшем студенте А.М.Евлахове, нашел возможным вменить ему в наказание время, проведенное им в тюрьме, и ныне же освободить его из-под стражи».
Так получил я свободу. Оказалось, ее добилась моя мать, примчавшаяся из Ейска в Петербург, которую хозяева моей квартиры Дымшиц поспешили уведомить о моем аресте, найдя в моем столе переписку с директором архива императорского двора Анатолем Викторовичем Половцевым. Я познакомился с ним случайно, прочитав в знаменитой комнате объявлений в университете, в которой можно было проводить часы, как в каком-нибудь музее, – настолько интересны и порой остроумны бывали вывешиваемые там студенческие объявления (вроде того, например, что предлагалась комната «со входом через хозяйку», где в скобках значилось: «буквально, collega!») его предложение студенту, владеющему стихом, перевести в стихах военный гимн буров. Так как я с детства свободно владел стихом и мог писать в стихах даже сочинения, задаваемые для классной работы в гимназии, то и направился к нему. Он жил во флигеле Аничкова дворца, в первом этаже, на углу Невского и Фонтанки. Это был тайный советник, и я сам видел в его альбоме запись Николая II, сделанную свойственным ему детским почерком, крупными буквами, который впоследствии видел еще на развалинах римского цирка в Таормине, на острове Сицилия:
«Великий Петр! Твой каждый след
Для сердца русского есть памятник священный».
Но это был в то же время скромнейший и гуманнейший человек, один из лучших людей, каких я вообще встречал в жизни. Я перевел в стихах военный гимн буров (подстрочный перевод с голландского был написан для меня его приятелем голландским пастором Гиллотом). Велико было мое смущение, когда я получил от него мое стихотворение, напечатанное в… «московских ведомостях» Грингмута (впоследствии оно было перепечатано в «Студенческом литературном сборнике в пользу раненых буров под ред. проф. И.Н.Жданова). Вскоре мы сблизились с Половцевым, и я стал бывать в его милой семье. Моя мать и направилась к нему за помощью.
Велико было и его удивление, когда он узнал о моем аресте: «Как! Неужели Александр Михайлович, такой милый молодой человек, которого мы так любим, принял участие в студенческих беспорядках?! Вероятно, это недоразумение?» – Мать не возражала. – «К сожалению, мадам, я ничем помочь вам не могу. Министр внутренних дел Сипягин меня терпеть не может, и, если я о чем его попрошу, сделает наоборот. Но вы все-таки наведайтесь как-нибудь: может быть, еще что-нибудь придумаем для его освобождения».
Когда через некоторое время моя мать пришла к нему вторично, он чуть не бросился ей в объятия: «Ну, и везет же вам, мадам, – воскликнул, весь сияя от радости этот крупный петербургский бюрократ. – Представьте: Сипягин убит, и на его место назначен Плеве. Он – мой товарищ по училищу правоведения и сделает все, о чем я попрошу его».
Обо всем этом я узнал уже по возвращении домой, куда на другой день курьер принес от Половцева письмо с приложением бумаги, на которой была надпись: «конфиденциально» и содержание которой было тождественно с документом, подписанным мной в Пересыльной тюрьме, за исключением строк, гласивших следующее: «Г. Министр внутренних дел статс-секретарь Плеве во внимание к ходатайству вашего превосходительства и по рассмотрении вновь» и т.д.
Тюрьма стоила мне очень многого: она подорвала мою природную веселость и живость характера, усугубила мою склонность к меланхолии и одиночеству, а главное – она вконец расстроила мое здоровье. Тотчас же по выходе на свободу у меня начали в резкой форме проявляться внешние признаки острого малокровия: начались гнойные нарывы на ногах, так что домой на юг я ехал в поезде забинтованным. Так прошло все лето 1902 г.
Последний год своего пребывания в университете я много занимался своей специальностью – романской филологией, стараясь наверстать потерянное время. Я фактически вышел из «Кассы радикалов» и вообще прекратил всякое общение с политическими студенческими организациями: политика опротивела мне, меня захватила теперь наука. Все свободное от университетских занятий время я проводил над сочинением о ранней итальянской лирике, которое спешил окончить к роковому дню 8-го февраля. Закончить и подать его А.Н.Веселовскому я успел даже ранее, в средине января, но в ночь на 31 января 1903 г. ко мне опять нагрянула жандармерия (в первый раз была полиция) с предписанием произвести обыск и «независимо от результатов обыска отправить в Дом предварительного заключения». Ужас, которого я так боялся, стал действительностью. Я не понимал, за что меня арестовали, когда я теперь ровно ни в чем не был виновен. Было очевидно, что жандармерия действовала «по старой памяти», «профилактически». Ходили слухи о готовящихся беспорядках 8 февраля, и вот арестовали всех, кто «мог бы» принять участие в их организации, – хотели предупредить события. Две недели, проведенные мною в этот раз в знакомой мне, как свои пять пальцев, «Предварилке», показались мне теперь тяжелее прошлогодних двух месяцев. И понятно почему: с одной стороны, сознание полного отсутствия какой бы то ни было вины, за которую приходилось страдать, с другой – перспектива быть высланным в «места не столь отдаленные», в качестве, хотя и мнимого, «рецидивиста». Не только оставление при университете, о котором я мечтал, но и самое окончание университета становилось неосуществимым делом далекого и туманного будущего.
Меня спасло заступничество факультета, по поручению которого профессор Браун отправился к директору департамента полиции Лопухину и упросил его выпустить меня на свободу без производства дознания. Взяв с него «честное слово профессора» в том, что, сознавая вину свою в прошлом, я теперь действительно интересуюсь только наукой, а не политикой, Лопухин приказал отпустить меня на все четыре стороны. Из этого видно, как неправдоподобно в мемуарах нашего бывшего посла в Англии И.М.Майского, самих по себе очень интересных, изображена «тайная любовь его отца к науке: «Говорю «тайная» – поясняет он, – потому что в те времена (речь идет о 90-х гг.) не вполне удобно было показывать, что ты слишком увлекаешься знанием: как раз заподозрят в «неблагонадежности» со всеми вытекающими отсюда последствиями» (Перед бурей. М. 1944, стр. 17). Как раз наоборот: в те времена занятия наукой даже поощрялись, как отвлекающие от политики, – лишь бы не занимались последней». Ведь проф. Брауну только потому и удалось уговорить Лопухина выпустить меня, что он уверил его в том, что я перестал заниматься политикой и интересуюсь лишь наукой, за что факультет и оставляет меня при университете.
Впрочем, политикой я не совсем перестал заниматься. Когда в 1906 г. студент-технолог, сидевший в одной камере со мной в Пересыльной тюрьме, Идельсон, задумав издавать политико-сатирический журнал «Скорпион», предложил мне сотрудничать в нем, я с удовольствием согласился и в двух вышедших номерах, после которых журнал был запрещен, поместил несколько очень резких сатирических стихотворений по поводу происходивших тогда в стране революционных событий.