Записала Анна Красильщик
Несостоявшаяся кинокарьера, удивительная находка в тайном шкафчике Публички, советские танки в Братиславе в августе 1968 года, а также научные принципы и смысл профессии филолога. Герой нового выпуска цикла “Ученый совет” Александр Долинин- автор книг о Набокове и Пушкине, почетный профессор Университета штата Висконсин в Мэдисоне
Александр Алексеевич Долинин (р. 1947)
Филолог, кандидат филологических наук, почетный профессор Университета штата Висконсин в Мэдисоне. Автор книг «История, одетая в роман: Вальтер Скотт и его читатели» (1988), «Истинная жизнь писателя Сирина» (2004; 2-е, дополненное изд. 2019), «Пушкин и Англия: цикл статей» (2007), «Комментарий к роману Владимира Набокова „Дар“», (2019), «„Гибель Запада“ и другие мемы» (2020), «Путешествие по „Путешествию в Арзрум“» (в печати) и более двухсот публикаций по истории русской литературы XIX–XX веков и сравнительному литературоведению. С его комментариями выходили в свет издания Натаниэля Готорна, Редьярда Киплинга, Уильяма Фолкнера, Александра Пушкина, Владимира Набокова и ряда других авторов.
Научные интересы: история русской литературы пушкинского времени и ее связей с иностранными источниками, Набоков как русский писатель, поэтика Пастернака.
О первом воспоминании
У меня в памяти очень мало совсем ранних воспоминаний. Я пытался напрячь память, да и раньше это делал, и вот мне кажется, что я помню, как иду по дорожке где-то на даче, держу за руку маму. Там у нас было поле, луг с красивыми цветами, и туда мы ходили гулять — вот что-то такое мне смутно помнится. Наверное, мне было лет пять. И разных людей из детства я помню. У нас была очень большая семья, и все мы жили в одной квартире. Люди приходили и уходили, вселялись, выселялись, женились, разводились, рожали детей. И вот эта домашняя суета, огромная плита на кухне, в которой по праздникам пекли пироги, праздничные застолья — все это я тоже какими-то фрагментами помню.
О деде, Аркадии Искоз-Долинине
Родоначальником был мой дед, известный филолог, лучший специалист по Достоевскому советского времени, Аркадий Семенович Искоз-Долинин. Собственно говоря, его фамилия — Искоз, а Долинин — это псевдоним. Когда дедушка, бабушка и двое их маленьких сыновей смогли уехать после революции из голодного Петрограда в Архангельск, дедушка там стал заведовать литературным отделом местной газеты «Возрождение Севера». Это была эсеровско-социалистическая газета при демократическом антибольшевистском правительстве, и дедушка активно писал для нее статьи. Поскольку статей было очень много, он стал подписываться разными псевдонимами: Верин (по имени бабушки), Алёшин (по имени моего папы), Юрин (по имени младшего сына) и так далее. А потом он решил, что пора взять себе постоянный псевдоним, и собирался назваться Дольский. Но мудрая бабушка сказала: «Нет, Аркадий, Дольский не годится — в этом есть что-то опереточное». И тогда он заменил Дольского на Долинина. После этого в нашей семье все разделились на тех, у кого в паспорте написано «Искоз-Долинин», и тех, у кого «Долинин» без «Искоза». Мой старший брат просто Долинин, а я — Искоз-Долинин.
Дедушка родился в очень большой и очень бедной многодетной еврейской семье в местечке Монастырщина (тогда Могилевская губерния, а теперь Смоленская область) в 1880 году. Он рассказывал, что это была самая бедная семья в местечке и его, золотушного мальчика, отдали на воспитание крестьянке, чтобы она его выхаживала. Крестьянка эта была то ли русская, то ли белорусская, и он рано выучил русский язык. Ни в какую школу он не ходил: его выучили студенты, которых выслали из столиц за революционную деятельность. Они обратили внимание на способного, любознательного юношу и научили его разным наукам. Когда ему было под двадцать лет, он успешно сдал экзамены экстерном, работал где-то в управе, потом перешел нелегально границу, отправился в Вену, там в университете начал учиться химии, сдружился с тамошними символистами — поэтами и писателями, — увлекся филологией и литературой и бросил химию. Через несколько лет он вернулся в Россию и поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета. Он был там самый старший: ему было под тридцать лет, а всем остальным студентам — под двадцать. Вместе с Эйхенбаумом, Тыняновым и другими талантливыми молодыми филологами занимался в пушкинском семинаре у Семена Афанасьевича Венгерова. Они звали его «старик» — кажется, любили его и немного подсмеивались над его старомодной любовью к символизму. Потом многие из семинаристов стали формалистами, а он формализм на дух не выносил, так как был склонен к психологическому анализу литературы.
О бабушке, Вере Ивановне Щепкиной, и о ее сестре-эсерке, застрелившейся в ложе Мариинского театра
Женился он на моей бабушке, Вере Ивановне Щепкиной. В нашей семье она была абсолютным, непререкаемым авторитетом. Умнейшая, красивая, достойная женщина, она приехала в Петербург из Ростова-на-Дону учиться в женском медицинском институте. Она тоже была из очень большой семьи — восемь или девять детей. И все красавцы и красавицы, как на подбор, — кое-кого из них я помню. И вот она приехала в Петербург учиться, а там до этого произошло вот что. Ее старшая сестра, уже учившаяся в Петербурге, вошла в круг эсеров и декадентов. Это ее увлечение кончилось тем, что в 1906 или 1907 году, после Первой русской революции, она застрелилась в ложе Мариинского театра в знак протеста против чего-то . И дедушка, который ее знал, пришел познакомиться с младшей сестрой героической самоубийцы, увидел Веру — молодую, красивую, голубоглазую девушку — и влюбился. У него уже была жена — он с ней развелся, начал ухаживать за Верой и добился своего. После окончания института ее послали в глухую белорусскую губернию, в сельскую больницу. Она там была единственным врачом — на территории в 200 верст вокруг других врачей не было. Она рассказывала такое, что Булгаков со своими «Записками юного врача» отдыхает. Потому что ей приходилось там лечить всё и всех. При свете керосиновой лампы она впервые в жизни делала сложнейшие операции по учебникам: держала перед собой немецкую книгу и делала операцию. Слава богу, она никого не убила — наоборот, чудом кого-то вылечила, и ее там боготворили. Но потом приехал дедушка, забрал ее в Петербург, и они стали жить вместе. Правда, поженились они 40 лет спустя: советская власть некоторое время вообще не требовала свидетельств о браке. Они рассказывали, как уже после войны пришли в загс — и все сбежались смотреть на такую прекрасную пару благородных старцев. Они прожили вместе долгую жизнь. У них было четверо детей. К счастью, никого не арестовали, никого не посадили и никого не расстреляли. На войне погиб их средний сын Юрий.
О квартире, забитой книгами
Мы жили в такой семейной коммуне. Это была квартира на Петроградской стороне, недалеко от Большой Зелениной улицы, любимой Блоком. С одной стороны, квартира была отдельная и пятикомнатная, большая редкость по тем временам, с другой — там постоянно в большом количестве жили родственники. Как-то я попытался посчитать, сколько человек там одновременно жило: в среднем — 10–11 человек, но бывало и до пятнадцати. В некоторые годы у меня не было кровати, и я спал на раскладушке, которую каждый вечер раскладывал, а утром перед школой должен был собрать. Все это было, конечно, сложно и путано, но весело.
Квартира была забита книгами — от пола до потолка. Дедушка был главным. Он единственный всегда имел отдельную комнату в квартире, сколько бы человек там ни находилось. В ней висел портрет Достоевского, стоял огромный письменный стол, который потом достался мне и который до сих пор стоит у меня в Петербурге. Книг у дедушки было очень много, хотя в блокаду, когда они уехали в эвакуацию, часть библиотеки кто-то сжег или распродал. В длинном коридоре были полки со старыми журналами. Дело в том, что дедушка в начале 20-х годов увидел, как какие-то мужики везли куда-то два воза книг. Он заинтересовался и спросил, что это такое. Они сказали, что на свалку везут старые, никому не нужные журналы из какой-то разгромленной библиотеки. Он купил им бутылку водки и сказал: «Везите ко мне». И, к ужасу бабушки и всех прочих домашних, сгрузил два воза книг. Оказалось, что это в основном номера «Вестника Европы», «Библиотеки для чтения», «Отечественных записок», «Русской мысли», «Русского вестника». Полных комплектов не было, но и в разрозненных находилось много интересного. Там даже были последние номера журналов 1918 года, до закрытия их большевиками, где я в юности читал о том, как на самом деле произошел Октябрьский переворот и как было разгромлено Учредительное собрание. И вот в этой квартире среди книг рос я.
Об отце
Я родился в 1947 году: я беби-бумер. Незадолго до этого — за год или полтора — мой отец вернулся домой из армии. До войны он окончил Политехнический институт по специальности инженера-экономиста. Но это было ему не по душе, и он поступил на восточный факультет Ленинградского университета. Оттуда в 1938 или 1939 году его забрали в армию, и началась его армейская эпопея. Тогда отец уже был женат, и у него был сын, мой любимый старший брат Дмитрий. В 1941 году отец должен был демобилизоваться, но, как вы понимаете, демобилизоваться он не смог, а вместо этого пошел воевать и воевал до начала 1943 года, когда его ранили под Сталинградом: он чудом выжил. Год он лежал в госпиталях — его переводили из одного в другой, — но в итоге выкарабкался и потом служил в тылу, так как был не годен к строевой службе. Он потерял восемь лет: когда он вернулся, ему уже было за тридцать, и он решил, что снова идти в студенты и учить языки уже поздно. Вместо этого он пошел в аспирантуру по экономике, выбрал экономическую географию и вполне в ней преуспел — защитил кандидатскую и докторскую диссертации и работал многие годы заведующим кафедрой в Финансово-экономическом институте.
С мамой они развелись, когда мне было семь лет. Восемь лет разлуки никому на пользу никогда не шли — может быть, только Одиссею и Пенелопе. Для меня и особенно для моего старшего брата это был страшный удар, конечно, но родители поддерживали дружеские отношения, и отец часто забирал меня к себе, развлекал, учил играть в шахматы, водил в театр, в цирк. Я его вспоминаю всегда с любовью и благодарностью. Он прожил короткую жизнь: когда он умер, ему было только 65 лет. Видимо, смерть была последствием этого ужасного ранения: все тело у него было в мелких осколках от мины, которая разорвалась прямо перед ним.
О маме
Мама моя, Лидия Моисеевна Гуревич, хотела и готовилась быть концертной пианисткой. Она блестяще окончила Харьковскую консерваторию и приехала доучиваться в Ленинград. Но, к сожалению, тогда был конфликт харьковской, украинской и ленинградской пианистических школ, и ее встретили нерадостно. Она чрезвычайно расстроилась и бросила музыку. В то время они как раз повстречались с отцом, и она вслед за ним поступила в Политехнический институт, чтобы быть вместе. Вскоре они поженились, родился мой старший брат. Потом началась война, страшная зима блокады и эвакуация. У мамы были разные профессии: она была машинисткой, брала на дом работу, работала чертежницей, окончила какие-то курсы. А потом вернулась к любимому занятию молодости и стала аккомпаниатором в детской спортивной школе на отделении гимнастики и художественной гимнастики. После развода она осталась жить в семье отца, что, как я теперь понимаю, было ей нелегко, но она всегда стоически выносила вся тяготы, которые ее преследовали до самой смерти в 2001 году.
О книжной атмосфере и запрете на Достоевского
Я научился читать, наверное, в три года и читал все что ни попадя. От старшего брата и четырех бабушкиных и дедушкиных детей мне по наследству перешла большая детская библиотека. В основном это были еще дореволюционные книги, и я научился читать по старой орфографии. А новые, самые лакомые книги — «Библиотека приключений» и все такое — мне покупал наш родственник Сигизмунд Натанович Валк, известнейший историк, добрейший человек. Он был женат на дедушкиной сестре, но она рано умерла, детей у них не было, и всю свою доброту он обратил на меня. От него же у меня интерес к живописи — он коллекционировал русские работы начала века, и все стены двух его маленьких комнат в коммунальной квартире были увешаны шедеврами Петрова-Водкина, Коровина, Головина, Бенуа, Добужинского, даже Шагала и других художников. Все книги, новые и старые, детские и взрослые, я поглощал без всякого разбора и в совершенно неимоверном количестве. Заглядывал я из любопытства в литературоведческие сочинения — и самого дедушки, и его коллег, которые дарили ему свои труды, часто со смешными дарственными надписями и дедушкиными комментариями на полях. Что-то из дедушкиной библиотеки мне не велено было читать, и, конечно, я это читал. Например, дедушка не велел мне читать Достоевского: он сказал, что это чтение не для детей, надо начинать читать Достоевского после двадцати лет. А я читал в десять, в одиннадцать — тайком, конечно. Так что для меня эта книжная атмосфера была абсолютно естественной, домашней.
Мама работала во вторую половину дня: в общем и целом после школы я оставался без присмотра. Так что у меня было много свободного времени, уроки мои никто не проверял. Учился я так себе: от меня никто не требовал отличных оценок, а на приличные оценки мне хватало. От этого детства среди книг была и огромная польза, и некоторый вред, потому что для меня это было слишком естественно и просто.
О допросах и смерти Сталина
Среди литературоведческих книжек, в которые я заглядывал, самое сильное впечатление на меня произвели книги Эйхенбаума и «Теория литературы» Томашевского. Эйхенбаума я, кажется, смутно помню: в середине 50-х он приходил в гости к дедушке. Еще приходила Лидия Яковлевна Гинзбург . В конце 1952 — начале 1953 года их всех возили по ночам на допросы в КГБ: в связи с «делом врачей» стряпали большое дело на еврейскую интеллигенцию в Ленинграде. К счастью, Сталин вскоре умер, и дело прекратилось. Все это кончилось благополучно, но, конечно, было нервно. Я об этом знаю только по рассказам.
О филологическом гене
Дедушкин филологический ген оказался очень сильным — его унаследовали почти все в нашей семье. Мой отец, как я говорил, был неудавшимся востоковедом, моя тетя Анна Аркадьевна — прекрасным востоковедом, не вернувшийся с войны Юра — филологом. Младший сын бабушки и дедушки, мой дядя Константин Аркадьевич, тоже стал филологом, занимался французской стилистикой и французской литературой и был блестящим переводчиком. Он был женат на знаменитой Наталье Григорьевне Долининой, в девичестве Гуковской , авторе многих книг для школьников, журналисте, общественном деятеле с колоссальным темпераментом, совершенно гениальной учительнице литературы и вообще замечательном человеке. Так что меня с раннего детства окружали филологи.
О несостоявшейся карьере в кино и Наталье Долининой
Мой старший брат Дмитрий, один из главных людей в моей жизни, — исключение. Он окончил ВГИК и много лет работал на «Ленфильме» кинооператором, потом режиссером. В нашей квартире часто собирались молодые киношники — кинооператоры, киноактрисы и киноактеры, режиссеры, — и тогда начиналась такая симпатичная кутерьма. Мне это все страшно нравилось: они относились ко мне как к общему младшему брату, баловали меня. Правда, иногда посылали вниз в магазин за водкой. Продавщица винного отдела уже меня знала и спрашивала: «Ну что, батька опять пьет?» Я говорил: «Опять запил!» Тогда она продавала мне водку, и я нес этим киношникам. По дурости и по молодости лет я тоже возомнил себя будущим кинематографистом. Брату это очень понравилось, и он сказал: «Не надо тебе никуда дальше идти учиться после восьмого класса — давай я тебя пристрою на „Ленфильм“ рабочим, пойдешь в вечернюю или заочную школу и потом поступишь во ВГИК». Он понимал, что оператора из меня не выйдет, а вот на режиссуру или сценаристику я мог бы поступить — для этого тогда нужно было иметь рабочий стаж по специальности. Но тут вся семья взбунтовалась, собрали семейный совет, почти всю семью, и все стали меня отговаривать. Мама плакала, папа стучал кулаком.
В общем, решили, что меня надо отдать под крыло Наталье Григорьевне — моей любимой тетке Наталье, — в школу, где она преподает литературу. Там был большой конкурс. Я подал документы в 9-й класс, и меня приняли. Наверное, не по блату, потому что принимали старшеклассники — у них была демократия. И там я оказался под ее опекой и под ее влиянием, и она оказала на меня и на становление моих взглядов — прежде всего жизненных, но и научных тоже — очень сильное воздействие. Параллельно с преподаванием она писала книжки для старшеклассников о русской литературе и отрабатывала их на нас. Мы все это обсуждали, читали книги в рукописи, и все это было крайне интересно и поучительно. От нее я очень много узнал о ее отце и прочитал все книги Гуковского. Принцип, что надо заниматься тем, что тебе интересно, — от нее, наверное.
О Ефиме Эткинде и его доме
Через Наталью я познакомился с ее близким другом и научным руководителем ее мужа, моего дяди, Ефимом Григорьевичем Эткиндом, в дом которого я вошел: я дружил с его дочкой, а он меня как-то по-отцовски принял. Это была такая ленинградская интеллигентная квартира на последнем этаже дома недалеко от Александро-Невской лавры. Ефим Григорьевич был очень общительным, артистичным человеком, звездой — его обожали, в него влюблялись, за ним ходили, смотрели ему в рот. Он придумал устный альманах «Впервые на русском языке», где переводчики читали свои новые переводы. Эти альманахи собирали полный большой зал в Союзе писателей на улице Войнова. Там я познакомился с Константином Марковичем Азадовским, который тогда много переводил с немецкого и английского, впервые увидел Бродского и его друзей, сам дважды читал свои переводы. Дома у Эткинда тоже часто появлялись замечательно интересные люди, я очень любил там бывать и разговаривать с Ефимом Григорьевичем — в том числе о литературе и науке. Например, от него я узнал о Бахтине .
Однажды, когда я был еще в 10-м или 11-м классе, он позвал меня на прогулку. Мы долго гуляли вдвоем, и он что-то начал мне говорить про поэзию, про анализ стихов, про методы анализа. А я легкомысленно, как мне было тогда свойственно, махнул рукой и сказал, что все это очень просто — и я сам могу любое стихотворение проанализировать. Он говорит: «Ну, посмотрим, что ты можешь» — и прочитал мне стихотворение, как я потом выяснил, Мандельштама. Я начал с ходу импровизировать, что-то такое нести. Он на меня с удивлением посмотрел и сказал: «Да, может, из тебя толк выйдет». Ефим Григорьевич писал тогда книгу «Поэзия и перевод» и тоже любил рассказывать о своих открытиях. И это было страшно заразительно. Сейчас я, конечно, далеко не так восторженно принимаю все его научные труды, но тогда на молодое сознание они оказывали очень сильное воздействие.
О выпивании с тремя нобелевскими лауреатами
Позже в доме Ефима Григорьевича мне довелось даже выпить с тремя Нобелевскими лауреатами — Генрихом Бёллем, Иосифом Бродским и Александром Солженицыным. Бродский любил Ефима Григорьевича и приходил к нему читать новые стихи. Пару раз мне случайно посчастливилось попасть на эти чтения. Потом Ефим Григорьевич выступал общественным защитником на суде над Бродским.
Солженицына они тоже принимали и очень сблизились тогда с ним: я дважды видел Александра Исаевича у них в гостях, он неожиданно много и заинтересованно меня расспрашивал о том, как живут и чем интересуются современные студенты.
О выборе факультета
В филологию меня как-то не очень тянуло: я тогда думал, что и без того прекрасно знаю литературу, особенно русскую, и совершенно не хочу ею заниматься. Меня уговаривали поехать учиться в Тарту на русское отделение к Лотману, но я самонадеянно и глупо думал, что и так, без Лотмана, все знаю. Поэтому я собирался поступать на исторический факультет, но понял, что идеологический гнет там слишком велик, и поступил на английское отделение филфака. Английский язык я знал не очень хорошо и решил, что хотя бы один язык надо выучить как следует. Это был 1965 год: как раз за год до этого сняли Хрущева, заканчивалась десталинизация.
О тех, у кого было чему поучиться
Некоторые лекции, которые мы слушали, были замечательные. Русскую литературу начала ХХ века читал Дмитрий Евгеньевич Максимов. Спецкурсы у нас читали академик Жирмунский, Пропп, автор известной книги «Морфология волшебной сказки», компаративист академик Михаил Павлович Алексеев — собственно, после его курса меня заинтересовало сравнительное литературоведение. Вел у нас специальный курс по теории поэзии и Ефим Григорьевич Эткинд. Когда в Ленинград приезжал Лотман, он читал лекции в пединституте имени Герцена, и я вроде бы ни одной не пропустил. Так что в те годы было у кого и чему поучиться.
Об интересе к структурной лингвистике и переводах
Некоторое время в университете я не знал, чем заняться, и колебался между лингвистикой и литературоведением. Тогда в моду вошла структурная лингвистика: я с увлечением читал сборники переводов зарубежных лингвистов, «Новое в лингвистике», читал «Введение в структурную лингвистику» Апресяна и что-то даже пытался придумывать сам. Но и литературоведение мне тоже было интересно: я думал заняться изучением английской или американской литературы, немного переводил. Особенно меня заинтересовал театр абсурда: я перевел несколько одноактных пьес Беккета, делал доклад на собрании студенческого научного общества о театре абсурда вообще, о Беккете и Ионеско.
Об увлечении театром абсурда, Фолкнере и структуралистском кружке
От театра абсурда я пошел к современному американскому театру и начал изучать его. А потом — американский роман. У нас тогда читала спецкурс по Фолкнеру замечательная Александра Кирилловна Савурёнок. Она превосходно знала Фолкнера и, я бы даже сказал, была в него влюблена. И я тоже увлекся Фолкнером, стал изучать французских экзистенциалистов — Сартра, Камю, — много о нем писавших, даже написал работу про «Шум и ярость», в которой с ними полемизировал. И потом выбрал Фолкнера темой своей диссертации под руководством той же Александры Кирилловны — это был сравнительный анализ поэтики романов Достоевского и Фолкнера. Так что в итоге я выбрал литературоведение и сначала занялся американской литературой, а потом и сравнительным литературоведением.
Меня тогда интересовала поэтика романа. У дедушки в библиотеке я нашел книги Бахтина с дарственными надписями — оба издания его «Проблем поэтики Достоевского». Все это я пытался применять. Еще я тогда увлекся французским и тартуским структурализмом: в университете был структуралистский кружок (правда, он недолго просуществовал), который вел Борис Федорович Егоров , друг Лотмана, вернувшийся из Тарту в Ленинград. В этом кружке я повстречал много интересных людей, будущих моих друзей.
О Пражской весне
Я оказался свидетелем Пражской весны, или, точнее, Пражского лета 1968 года, а потом введения советских войск в Чехословакию. Это был очень важный, страшный и поучительный опыт. Мне тогда был 21 год, я оканчивал 3-й курс. У нас на факультете объявили набор в студенческий строительный отряд в Праге. Это были такие организованные группы, которые ездили по стране на всякие стройки коммунизма зарабатывать деньги, а интеротряды отправляли для укрепления дружбы между народами в страны социалистического лагеря — в Польшу, Чехословакию, Венгрию.
Я был очень политически продвинутый юноша и внимательно следил за Пражской весной, за попыткой создать некую новую социалистическую форму правления — то, что тогда называлось «социализмом с человеческим лицом». Слушал иностранное радио: тогда на коротких волнах можно было сколько угодно слушать и Би-би-си, и «Голос Америки» по-английски (который я к тому времени освоил), я даже немножко выучил чешский язык, чтобы читать чешские газеты, которые продавались в киосках. И я подумал, что было бы здорово посмотреть своими глазами, что творится в Чехословакии, как это все выглядит. И подал заявление — без особой надежды, потому что я не был комсомольским активистом, а обычно в такие поездки брали только комсомольских активистов, людей проверенных. Ну и мне отказали. Я махнул рукой, собирался как-то еще провести лето, строил какие-то планы. И вдруг уже в середине июня, когда закончилась сессия, мне позвонили из комитета комсомола и сказали: срочно приезжай оформлять документы, если ты хочешь ехать в Чехословакию, — освободилось филфаковское место, кто-то не смог поехать. Буквально через несколько дней мы сели в поезд и поехали в Прагу.
О прокладке трамвайного кабеля в Праге
Полтора месяца мы там работали, причем работа была тяжелая — мы перекладывали электрический кабель для трамвая в холмистых районах. Нужно было раскапывать траншеи, вытаскивать старый кабель, углублять траншеи и тянуть новый кабель. Жили мы в бараках, специально построенных для строительных отрядов: там были ребята из Братиславы, из Польши, потом явились комсомольцы из ГДР и мы, из Ленинграда.
Что это были за люди? Кто-то, как и я, приехал посмотреть, что там такое интересное творится. Кто-то просто хотел попасть за границу, посмотреть что-то новое, попить чешского пива и, как теперь говорят, потусоваться. Были ребята, которые приехали с заданиями. Видимо, это были разведчики, посланные с неведомыми нам целями. Были, конечно, упертые полугэбэшники-полукоммунисты, которые должны были за всем следить и вести какую-то контрпропаганду. Но в основном это была такая веселая студенческая жизнь. Мы гуляли по Праге, знакомились с ровесниками, пили пиво в пивных, ходили на всякие митинги, политические демонстрации, рок-концерты. В общем, была масса всего интересного. Необыкновенное ощущение свободы, легкости и веселья, которое охватило всех, опьяняло. Люди ежедневно интересовались политикой. Приходишь в пивную — и сразу начинается какой-то политический разговор. К русским относились великолепно, но боялись, что наши вожди положат конец реформам, освобождению и так далее. Когда в середине августа у нас заканчивалась работа, мы смотрели по телевизору встречу Брежнева с чешскими руководителями и ужасно радовались, что вроде все налаживается, напряжение спадает.
О гуле самолетов и советских танках в Чехословакии
Последние две недели мы должны были провести не в Праге, а в Словакии — на базе отдыха в горах. В Праге остались все наши вещи, у многих документы. На базу мы приехали под вечер 20 августа. Ночью нас вдруг будят чехи и говорят: «Выходите, выходите». Мы выскочили на улицу, ничего не понимая. Нам сказали: «Слушайте». И мы услышали гудение авиационных моторов — это же горы, чистое небо — и даже увидели огни этих самолетов, бесконечное количество. И нам сказали: «Это ваши, это вторжение началось».
Мы сначала не поверили: было ужасно стыдно и ужасно больно. Нам дали автобус и повезли нас с Татр вниз, в Братиславу. По дороге шофер слушал чешские независимые радиостанции, которые одну за другой захватывали советские солдаты. Дикторы говорили: «Уже все — они идут, они на лестнице, сейчас нас арестуют, сейчас мы замолчим, друзья, прощаемся с вами, мы будем бороться», и потом звук исчезал.
В двенадцать часов дня объявили всеобщую забастовку. В это время мы уже доехали до маленького словацкого города Тренчин. А по дороге везде стояли мрачные люди с чешскими национальными флагами — они ждали танки, которые ехали за нами через Татры. На асфальте было написано по-русски одно слово: «Почему?» Ты едешь — и везде «Почему?», «Почему?». Так ждали наших «освободителей». Потом рабочие услышали русскую речь, поняли, что мы русские, позвали нас к себе на какой-то заводик, стали поить вином и рассказывать, что русских они любят, а вот Советский Союз и коммунистическую партию теперь ненавидят. Что они хотят с нами выпить, потому что люди — это одно дело, а партия, армия и Брежнев — это негодяи и другое дело.
О прогулке по Братиславе в августе 68-го
Потом нас привезли в Братиславу, поселили в общежитие, и начальство нашего отряда категорически запретило нам выходить на улицу. Но, конечно, уследить за нами они не могли, и мы с моим другом, латышом Янисом Сикстулисом (он потом стал известным востоковедом и, к сожалению, рано умер), вышли на улицу. Мы разговаривали по-английски , он снимал все на фотоаппарат.
По всем улицам в центре города стояли советские танки. На них сидели совершенно растерянные, ничего не понимающие и от того дико злые и агрессивные ребята. Их окружали жители города, толпы людей, пытались им что-то объяснить на русском языке, а те огрызались. Нам показали место, где незадолго до этого убили девушку: русские солдаты застрелили ее из танка. Тело мы не видели, но была лужа крови, еще не застывшей, стояли свечи, и все несли туда цветы. Девушка, как нам рассказывали, бросилась к танку, а танкисты — видимо, от страха — решили, что она сейчас в них бросит гранату, и тут же на месте уложили ее пулеметной очередью. Были и другие жертвы — так что все это происходило не так уж мирно и тихо, как потом пытались представить.
Мы гуляли, смотрели, собирали огромное количество разбросанных везде листовок, в том числе на русском языке. Чуть больше половины наших ребят, наверное, сочувствовали чехам и словакам и переживали ужасный стыд за свою страну. С другой стороны, в танках сидели наши ровесники. И я понимал, что тоже мог оказаться на этой броне и что никто не знает, как бы я себя вел. И с одной стороны, чувствуешь, что это твои соотечественники и в то же время не совсем твои, что ты не хочешь быть с ними, не хочешь быть таким, как они. Эти чувства были очень сильными.
Об инстинктивном конформизме и проверке на вшивость
В Братиславе нас собрали на территории советского консульства и стали думать, как нас эвакуировать. Там были советские туристы, другие студенческие группы, разные делегации — несколько сотен человек. В какой-то момент вызвали нас и еще два студенческих отряда — только мужчин. Выстроили на площадке шеренгами, и к нам обратился какой-то полковник, такой неистовый политрук, который сказал, что социализм под угрозой, что, если бы не наши солдаты, американские войска и войска НАТО были бы здесь, что среди наших солдат есть жертвы, — словом нес обычный пропагандистский бред. А потом он спросил: кто сейчас готов вступить добровольцем в ряды Советской армии, сделайте шаг вперед. Большинство сделало шаг вперед, а я все-таки себя удержал в последнюю секунду, преодолел инстинктивный конформизм, стадное чувство. Я посмотрел по сторонам, обнаружил, что этот шаг не сделали еще человек десять, в том числе трое или четверо моих товарищей по стройотряду. Никаких последствий не было, и в добровольцы никого не взяли — не знаю, что это было, — наверное, проверка на вшивость, выявление неблагонадежных. А потом нас на бронетранспортерах вывезли из Братиславы в соседнюю Венгрию, там мы уже как-то добрались до Будапешта, а оттуда отправились домой.
Родные беспокоились, конечно, куда мы делись: никаких сведений не было, телефонной связи тоже. Из Москвы я сразу поехал ночным поездом в Ленинград, не зная, что имел шанс попасть на Красную площадь, где как раз в этот день проходила «Демонстрация семерых». Так что узнал я об этой демонстрации уже в Ленинграде. Там тоже кто-то написал на асфальте перед университетом лозунг «Руки прочь от Чехословакии!».
О старом бумажнике и антисоветской пропаганде среди карпатских крестьян
А зимой мы с друзьями поехали кататься на лыжах в Карпаты. У меня был с собой старый толстый кожаный бумажник, который мне подарил отец, — я с ним ездил только в дальние поездки и брал в Чехословакию. А когда мы возвращались и в киевском аэропорту бежали через взлетное поле к самолету, я этот бумажник выронил. И уже в Ленинграде понял, что бумажника у меня нет, паспорта тоже нет, обратился в милицию, сменил паспорт и все это забыл. И вдруг уже весной меня вызывают в первый отдел университета — то есть гэбэшный отдел. Начинается допрос, и выясняется вот что. В этом бумажнике было несколько тайных отделений, про которые я забыл. А в них у меня были рассованы чешские листовки антисоветского содержания, взятые на улицах Братиславы. И вот какой-то бдительный советский человек нашел мой бумажник, открыл его, все тайные отделения тоже раскрыл, обнаружил там листовки и мой паспорт и отослал в Москву, в КГБ.
В общем, мне хотели пришить дело — антисоветская пропаганда среди карпатских крестьян с помощью чешских листовок. Началось разбирательство. Из первого отдела дело передали на факультет, где меня должны были исключить из комсомола и университета. Были собрания, заседания: факультетские товарищи, с которыми я был в прекрасных отношениях, меня дружно осуждали. Правда, не все — ребята из моего стройотряда из других факультетов пришли меня защищать. Все это происходило довольно бурно и не то чтобы очень гладко: профессор, представитель партбюро, тоже пытался каким-то образом меня спасать и не допустить исключения. Но все катилось к этому — оставалось одно последнее заседание.
И тут произошло следующее. Окончательное решение о моем исключении должен был утвердить влиятельный человек, секретарь парткома университета. Так случилось, что он был аспирантом моего отца и очень его уважал. И отец, когда узнал о моих неприятностях, пытался до него дозвониться. А он был в отъезде. Только накануне этого последнего, решительного заседания папа ему дозвонился, рассказал обо всем, и тот сказал, что попытается помочь. И вот идет это заседание, наш комсомольский секретарь говорит, что выносит на рассмотрение комитета резолюцию об исключении из комсомола и университета за потерю бдительности, антисоветские настроения и так далее. И вдруг прямо в этой комнате раздается телефонный звонок. Он поднимает трубку и говорит: «Да-да-да, прямо сейчас, да-да, разбира… Да, ага, понял, понял, да, хорошо, хорошо-хорошо, да-да, все понял — сейчас сделаем». После этого он кладет трубку и говорит, как бы продолжая свою речь: «Но я думаю, что Александр Долинин все-таки наш товарищ и мы все его знаем и с хорошей стороны — у него много хороших качеств. Я предлагаю его не исключать, а ограничиться вынесением строгого выговора».
О статье про Гекльберри Финна и идеологической выверенности
С американской литературой у меня не очень сложилось. Я пытался применить в своих американистических штудиях теоретические знания, которые нахватал везде, — знания теории романа, поэтики, работ Романа Якобсона , Цветана Тодорова , Юрия Лотмана, американских новых критиков. Но дальше докладов и литературной поденщины — комментариев к изданиям американской и английской литературы в издательствах «Художественная литература» и «Прогресс» — дело не шло.
Статьи, которые я писал, было почти невозможно опубликовать, и несколько моих попыток оказались неудачными. Например, я написал большую статью о поэтике романа Марка Твена «Приключения Гекльберри Финна». Меня тогда увлекла книга Виктора Тернера о лиминальности, и, по-моему , я довольно удачно использовал его идеи сообщества маргиналов, или лиминальных людей, применительно к Геку и Джиму, которые плывут вместе и образуют такую микрообщину. Казалось бы, безобидная работа, и я послал ее в «Вопросы литературы». Иностранным отделом тогда заведовал Николай Аркадьевич Анастасьев. Он был оппонентом на моей защите, и я думал, что эта статья его может заинтересовать. Он вызвал меня к себе и сказал, что статья хорошая, интересная, он прочитал ее с большим удовольствием, но печатать не будет — нельзя. Я спросил почему. Он сказал: «Вы понимаете, Саша, все, что пишется об Америке и американской литературе, должно быть идеологически выверено. Мы не можем публиковать статьи об американской литературе и ничего не говорить об американском империализме, не критиковать американскую систему ценностей, идеологию. А у вас ничего этого нет». Потом в сборник ИМЛИ, посвященный Марку Твену, ее тоже не взяли.
О шелупони и комментарии к Фолкнеру
В советских издательствах существовало негласное правило: при издании переводов зарубежной литературы основную работу — составление книги и предисловие — отдавать идеологически проверенным, надежным, авторитетным советским исследователям. За такие заказы хорошо платили. А комментарий — самое сложное, трудное, неблагодарное дело — отдавали всякой шелупони вроде меня. Среди прочего, я прокомментировал всего Фолкнера. Только уже в 1980-е годы мне впервые доверили целую книгу — сборник переводов Киплинга.
Об английских пуританах, тайном шкафчике и подарке небес
Был такой замечательный американский писатель-романтик Натаниэль Готорн. В ленинградском «Худлите» выпускали двухтомник его произведений, и я его комментировал. Готорн много писал об английских пуританах, которые приехали в Америку как первопоселенцы. Мне показалось это безумно интересным, и, хотя у этого интереса не было вообще никакой перспективы, я решил ими серьезно заняться.
Когда пуритане приехали в Америку, они вели дневники, писали мемуары и религиозные трактаты, описывали происшедшее с ними — всякие приключения, войны с индейцами. Эта литература заинтересовала меня с семиотической точки зрения: как люди воспринимают и описывают абсолютно новую для них реальность. Трудно себе даже представить, что они переживали. Это мы летим из Нью-Йорка в Москву восемь часов, и все равно каждый раз как-то боязно. А они должны были плыть бог знает сколько времени, бог знает куда, доплывут — не доплывут, по океану — в абсолютно новый другой мир, где все иначе. И они должны были как-то этот опыт осмыслить. И вот меня страшно заинтересовала риторика, которой они пользовались, тот язык, который они вырабатывали, как они мыслили параллелями со Священным Писанием, с жизнеописаниями святых, с литературными моделями.
Чтобы изучать американских пуритан как следует, надо было читать первоисточники — редкие, труднодоступные книги, которые в XVII веке выходили в Америке. Их очень мало сохранилось, и я никак не мог их найти ни в Москве, ни в Ленинграде. Я ходил в Публичную библиотеку, все, что мог, там нашел, заказал, просмотрел, но этого было мало. Я начал спрашивать библиографов, нет ли еще каких-то возможностей что-то разыскать. И вот одна пожилая женщина, с которой я подружился, мне тихонечко говорит: «Пойдемте со мной — только никому ничего не говорите». Она повела меня по второму этажу Публички в какой-то темный коридор, показала мне шкафчик, дала ключик и сказала: «Вот здесь лежат карточки отдела религии Публичной библиотеки, которые были выброшены как религиозная пропаганда. Может, там найдутся ваши пуритане. Вы тихонечко тут сидите — если кто-нибудь спросит, что вы тут делаете, скажите, что по поручению такого-то отдела сортируете карточки». Несколько дней я сидел на корточках у этого шкафа и разбирал эти карточки. И среди них я действительно нашел шифры редчайших изданий американских пуритан XVII века и смог их заказать. Потом я выяснил, что некоторые из них стоили на аукционах миллионы долларов. В мире сохранилось два-три экземпляра, и вот я нахожу четвертый, который пылился в далеком хранилище. Для меня это был просто подарок небес. Изучив эти фолианты, я написал большую статью и отдал ее в сборник по колониальной литературе Америки, который тогда начали готовить в ИМЛИ. Через много лет она все-таки вышла, но в искалеченном виде: мои любимые цитаты из редких источников были сокращены, что-то редакторы дописали — в общем, свет увидела не совсем та статья, которой я бы мог гордиться.
О сожалениях и друзьях
Когда я учился в университете, я уделял науке не очень много внимания. И если я сейчас о чем-то сожалею, то только о собственной нерадивости. Из-за нее в моем образовании есть пробелы, которые можно было бы восполнить, если бы я был умнее, настойчивее и менее ленивым. Я не знаю древнегреческого языка, латынь через пень-колоду, немецкий не доучил. То есть я могу читать по-немецки , но всегда с трудом, всегда со словарем.
Я был немножко отсталым в научном отношении и долгое время ничего важного не писал. Мои друзья-филологи, с которыми я много общался, были более продвинутыми и успешными, более эрудированными, чем я. В этот дружеский круг входили прежде всего ленинградцы, из более старших — Константин Азадовский и Игорь Смирнов, а из ровесников — Борис Кац, Георгий Левинтон, с которым мы вместе были в структуралистском кружке, Александр Лавров. Из Тарту в Ленинград вернулась Ксения Кумпан, с которой мы вместе прокомментировали несколько статей Максимилиана Волошина. Мы все дружили и часто встречались с москвичом Александром Осповатом, с рижанином Романом Тименчиком, с филологами из Тарту Любовью Киселевой и Марией Плюхановой. Всем им я больше всего благодарен за то, что они побудили меня начать серьезно заниматься. До этого мне все казалось настолько легким, что я как-то не думал, что нужно всего добиваться упорным трудом. Общение с ними, обсуждение их статей и докладов, соавторство — это была главная школа. Благодаря ей я начал понимать, как нужно работать, что нужно делать, и старался соответствовать.
О любви к футболу
Почему я был несколько задержавшимся в научном развитии? В молодые годы — и в школе, в старших классах, потом в университете и даже после него — я очень много времени тратил на всякие ненаучные занятия и развлечения. В школе я больше всего любил футбол и даже играл в футбольной юношеской команде на первенство Ленинграда. В университете, чтобы усовершенствовать английский язык, который у меня вначале хромал, я работал гидом «Интуриста» с иностранными туристами. После этого я четыре года подряд ездил летом в геологические экспедиции, где работал по несколько месяцев. Так что у меня оставалось меньше времени на науку, чем у многих других филологов моего поколения. Но потом вроде бы я их догнал.
О случайном стечении обстоятельств
Что касается Набокова и того как я попал в Америку. Есть такое английское слово serendipity — «счастливая случайность», «счастливое стечение обстоятельств». Многое в моей жизни как раз было результатом вот этого serendipity и помощи друзей, как я уже говорил. Когда я начал склоняться к компаративистике и что-то делать в этом направлении, мой друг Александр Осповат предложил мне написать книжку в серию «Судьбы книг», в которой он сам вместе с Романом Тименчиком издал великолепную книгу «Печальну повесть сохранить…» о «Медном всаднике». И я взялся изучать историю восприятия исторических романов Вальтера Скотта в мире и в России. Моя книжка об этом благополучно вышла и имела некоторый успех.
И вот я поехал в Москву — уже началась перестройка — получать авторские экземпляры, гонорар и прочее. Я пришел в издательство к чудному редактору Тамаре Владимировне Громовой, и она говорит: «Времена переменились, мы хотим издать Набокова, посоветуйте, кому поручить, кто бы мог составить книгу». Я говорю, что вроде не знаю никого — надо подумать. Она говорит: «А вы сами возьмитесь». Набокова я читал и любил, и предложение показалось мне заманчивым, хотя я понимал, что одному мне не справиться. В это время в Москве у Осповатов в гостях жил Роман Тименчик, и я предложил ему взяться. У него были скопированы статьи и рецензии Набокова из эмигрантских журналов и газет, которые в Советском Союзе, думаю, кроме него, вообще никто не видел. Мы придумали состав этого сборника, в который вошли и статьи, и «Приглашение на казнь», и рассказы, которые мы отобрали. Я написал довольно большое послесловие, и мы вместе сделали комментарий. По-моему , это был первый сборник Набокова на русском языке, вышедший в Советском Союзе. Его приняли на ура, статью приняли на ура, посыпались заказы. В Москве решили устроить первую международную конференцию по Набокову, и туда приехали лучшие слависты и набоковеды со всего мира. Меня пригласили сделать доклад, и я познакомился со всеми этими людьми. Потом гости поехали в Ленинград, там была встреча с ними при большом стечении народа, я всех представлял, переводил с английского на русский, с русского на английский и так далее. Это как раз и дало толчок следующему периоду моей биографии.
О приглашении в Америку
Один из участников этой конференции, профессор Сергей Давыдов, пригласил меня приехать к нему в Миддлбери, в летнюю школу русского языка и литературы, где он тогда преподавал, и провести там семинар с аспирантами. Шел 1991 год, и я поехал на все лето преподавать в эту школу. А потом мне позвонил другой мой новый друг, Дэвид Бетеа из города Мэдисон, где я сейчас нахожусь, и сказал, что у них одна женщина-профессор неожиданно попросила год отпуска за свой счет, потому что решила родить ребенка. Ее нужно было срочно кем-то заменить, и он спросил, не хочу ли я прямо из Миддлбери прилететь в Мэдисон и преподавать русскую литературу вместо нее. Я позвонил жене, жена сказала, что надо соглашаться и что они с дочкой прилетят ко мне. За день до их вылета в Америку произошел августовский путч: я дозванивался им целые сутки, не знал, что происходит, увидимся мы когда-нибудь или нет. Но в итоге они прилетели, и мы поехали в Мэдисон.
О самом трудном
Все это было, конечно, интересно, но ужасно трудно. Вот вы спрашиваете, что было самым трудным: самыми трудными в моей жизни, в моей научной и преподавательской биографии были первые годы жизни в Америке. Впервые в жизни я должен был вести занятия на английском языке — нагрузка большая, все в новинку. Курсы были самые разные — меня не щадили. И аспирантские семинары, и русский язык, и русская литература на английском языке. Вся эта новая жизнь, новый быт, общение на английско-американском языке — все это было очень и очень нелегко, просто каторга.
О законе парных случаев
Мы вообще-то не собирались оставаться в Америке. Но когда закончился учебный год, вступил в действие закон парности случаев, как говорил мой отец: все важное, говорил он, обычно бывает дважды. Еще одна молодая женщина-профессор из нашего департамента попросила год отпуска, чтобы тоже родить ребенка. И снова нужно было срочно кем-то ее заменить, а я был уже тут, под боком. Мне говорят: «Давай, оставайся еще на год». Ну, я остался — что делать? Это был 1992 год, экономическая ситуация в России изменилась тогда к худшему, жизнь стала очень сложной, платили ничтожные деньги (вообще экономически это, кажется, был самый плохой год в новейшей истории).
О предложении, от которого нельзя отказаться
И прошел еще год. Я уже преподавал с большей легкостью: что-то из курсов повторялось с прошлого года, мне не нужно было сидеть по ночам над каждой лекцией, готовиться, писать. Отзывы студентов на мои лекции были очень хорошие, аспиранты тоже были довольны, и мне предложили то, что называется по-английски tenure, то есть постоянное место. Заметьте, без конкурса, а это очень редкий случай. То есть мне сделали такое предложение, от которого, как говорят в фильме «Крестный отец», невозможно отказаться. Ну, и я принял его, и тогда мы уже начали думать о том, где жить. Сначала сняли, а потом купили дом. Да и нагрузка стала поменьше, потому что у постоянного профессора нагрузка меньше, чем у гостя. И все пошло своим чередом — я адаптировался, привык, вскоре стал полным профессором, даже смог несколько лет прослужить заведующим славистической кафедрой.
О преподавании и учениках
Это был мой первый опыт преподавания литературы. А до этого я долгое время преподавал английский язык в ленинградском Финансово-экономическом институте, откуда вышли многие известные ныне экономисты и политические деятели. Кроме того, при ленинградском Союзе писателей много лет существовал семинар переводчиков поэзии. Вела его замечательная переводчица Эльга Львовна Линецкая. Потом здоровье ее пошатнулось: она уже не смогла ходить в Союз писателей, но хотела, чтобы семинар продолжал работать, и упросила меня заменить ее. Сначала я отказывался, потому что, в отличие от нее, я переводил в основном прозу. Но все-таки она сказала, что, по ее мнению, я подхожу на роль руководителя семинара. И вот целый год я руководил этим семинаром вместо нее. В семинаре занимались такие сейчас известные литераторы, как Валерий Шубинский, Олег Юрьев (к сожалению, он рано умер), его жена Ольга Мартынова, Дмитрий Закс, Валерий Дымшиц, Сергей Степанов. И это был опыт не то чтобы преподавания, но какого-то постоянного осмысленного разговора о поэзии, о стихах, о переводе.
В Америке я преподавал с удовольствием. Под моим руководством 12 человек защитили докторские диссертации на самые разные темы, некоторые очень хорошие, другие похуже. Несколько человек, которых я могу назвать своими учениками и которыми горжусь, относятся ко мне как к своему учителю. Они помнят меня, дарят мне свои статьи и книги, пишут мне о своих делах.
О праве на глупость и спойлерах
Я своим студентам всегда говорю: вы имеете право на глупость — не молчите, скажите лучше, скажите, и мы это будем обсуждать. Когда я начал преподавать в Америке, я сначала не осознавал уровня неинформированности, отсутствия базовых знаний у моих американских студентов и аспирантов. Я, конечно, понимал, что они никогда не изучали русскую литературу, что мой общий курс о шедеврах русской литературы XIX или ХХ века будет для очень многих первым опытом столкновения с ней. «Преступление и наказание», наверное, половина студентов худо-бедно читали, потому что тогда этот роман входил во многие школьные программы. Но когда в одной из первых лекций о Толстом я сказал: «Вы все, конечно, знаете, чем кончилась „Анна Каренина“? Она под поезд попала, жизнь покончила самоубийством», в аудитории раздался страшный ох, вздох и стон. Оказалось, что это спойлер. Больше я таких оплошностей не допускал.
О том, как научить читать
Всех можно научить чему-то полезному и интересному, объяснить, как читать литературу и получать от этого огромное удовольствие. Я не хочу хвастаться, но лет десять назад мне попалось, как где-то в сети молодые американцы обсуждали литературу. Я заинтересовался, стал листать. И там был один человек, который написал: у меня было очень много профессоров литературы, я учился в разных университетах, но только один профессор меня учил читать и понимать литературу, а не болтать о ней с умным видом. И дальше он назвал мою фамилию. Значит, кому-то мои лекции, на которых я учил именно читать и понимать чужую литературу, полезны.
Можно научить — если не ахать и не охать, не кричать, что они все с дерева спрыгнули — и вообще, как таких невежд учить. Так и учить с нуля — они все-таки разумные, любознательные существа. Да, они приходят в класс, не зная, кто такие Пушкин или Чехов, но они, может быть, помнят что-то из Библии или античных мифов, то есть у нас какая-то общая культурная память и общий язык ее описания. Ведь даже с ненавистным мне рэпом можно работать, поскольку в нем на примитивном уровне тоже действуют законы словесного искусства.
Об американском образовании
Уровень общей информированности студентов катастрофически падает. И не только в Америке, а во всем мире. Когда я начинал преподавать в 90-е годы, в обзорные классы русской литературы записывалось 100–150 человек. Когда мы обсуждали роман Олеши «Зависть» — он неплохо переведен, и студентам нравится, — я обычно спрашивал, откуда взялось имя Офелия, которым Иван Бабичев называет придуманную им фантастическую машину, и передо мной поднимался лес рук — все знали, что из «Гамлета». А в 2016–2017 годах, когда я уже заканчивал преподавать и тоже читал этот курс, ни одна рука не поднималась. Обидно и больно, когда это уходит.
В школах перестали ориентироваться на преемственность, на историю литературы, на шедевры и больше дают тематические курсы, связанные с современной политической модой — гендер, расовые вопросы, колониализм, угнетение, сексуальная ориентация и проч. Тексты подбираются тематически, и любование языком Шекспира просто исключается, ему не учат, а людям, у которых нет эстетического опыта, трудно научиться самим.
Наш Висконсинский университет очень большой и очень недурной. В нем учатся люди из всех штатов, но большинство составляют местные жители, приезжающие из небольших городов и деревень. Многие никогда в жизни не были ни в музее, ни в театре и никогда не читали хороших книг: где им все это взять? Конечно, бывает, что вдруг появляется начитанный сын фермера, который много знает и, допустим, смотрел все фильмы Андрея Тарковского или читал Джойса. Спрашиваешь, откуда, почему? Мама запрещала телевизор смотреть и в компьютерные игры играть. Ну, что оставалось — читать книги.
Но даже у лучших теперь редко есть развитый вкус к «самовитому слову» — к эстетическому восприятию литературного текста. Отчасти это связано с тем, что в американских школах перестали изучать родной язык и написанные на нем шедевры. Американцы даже не знают, что такое подлежащее и сказуемое, их этому никто не учил. А нас учили, что прямой чертой нужно подлежащее подчеркивать, а двумя черточками — сказуемое. Я считаю, что это необходимо и помогает пониманию и своего, и иностранного языка.
О челленджах
В конце 90-х годов я поставил себе задачу — научиться писать по-английски научные статьи так, чтобы никто не подумал, что их пишет иностранец. Добиться этого было нелегко, но все-таки я кое-как научился, и некоторые мои статьи на английском редакторы принимали без поправок. И даже не верили, что это я сам писал без чьей бы то ни было помощи. Когда я этого добился, мне стало не интересно, и я вернулся к русскому языку: на нем мне писать все-таки приятнее и легче — думаю, что пользы и толку от этого больше, чем от писаний на английском языке о русской литературе.
О новой книге
Сейчас я отдаю в печать большую книгу, которую написал во время ковидной самоизоляции. Она называется «Путешествие по „Путешествию в Арзрум“» и скоро, я надеюсь, выйдет в «Новом издательстве». В предисловии я пишу, что, поскольку полтора года сидел дома и никакие реальные запланированные путешествия не удалось совершить, я путешествовал виртуально, в воображении, — и вот вместе с Пушкиным поехал в Арзрум. «Путешествие в Арзрум» — самая неизученная и самая непопулярная книга Пушкина. Многие ее просто никогда не читали.
Кроме того, я должен подготовить два сборника моих избранных статей, которые выйдут уже в следующем году. Один из них — о Набокове для «Литературного факта», другой — о Пушкине и Пастернаке для «НЛО» Ирины Дмитриевны Прохоровой. Двадцать лет назад я написал по-английски статью о пушкинской «Истории Пугачевского бунта» — тоже малоизвестном тексте — и очень хотел ее в этот сборник включить. У меня хранился перевод этой статьи, сделанный не мной лет десять назад для издания в России. Я все собирался его переделать и отредактировать, но откладывал. А тут решил этим заняться и на третьей странице понял, что по-русски всю статью нужно писать заново. Так я и поступил — ход мысли сохранился, но изложение, материал, выводы и все прочее я изменил, расширил, дополнил. Это первый для меня опыт полного переписывания собственного сочинения на другом языке много лет спустя.
О научных принципах
Мой научный принцип — заниматься только тем, что мне интересно. Не то, что нужно делать, не то, что даст тебе какие-то блага, премии, гранты, повышение зарплаты, продвижение по службе, а вот то, что тебе интересно. Только тогда из этого может получиться что-то хорошее. Науку движет только бескорыстный интерес.
О том, зачем заниматься филологией
Даже мой любимый старший брат не очень хорошо понимает, зачем я этим занимаюсь. Знаете, когда Пушкина спрашивали, для чего он пишет, он отвечал: пишу для себя, а печатаю для денег. И Набоков говорил то же самое. Я не хочу сказать, что я Пушкин или Набоков, и денег филологическими публикациями не заработаешь, но в основном я пишу для себя и своих друзей, которым интересно то, что я могу сказать по тому или иному поводу. Воображаемые читатели — это тот же круг друзей, только расширенный. И как ни странно, находится довольно большое количество незнакомых мне людей всех возрастов и специальностей, которым интересно, что я делаю, и мне кажется, я знаю почему. Повторю истину, которую прекрасно сформулировал Михаил Леонович Гаспаров : «Филология — наука понимания». Для того чтобы понять тексты, отделенные от нас временной дистанцией и к нам не обращенные, требуются определенные знания и умения. Чтобы приобрести эти знания и умения, надо много работать и много чему научиться. В современной науке есть авторы, даже известные авторы, которые не прошли филологическую школу, филологическую выучку. В Америку, например, приезжают люди, получившие в России техническое образование и ни сном ни духом не мечтавшие когда-либо о филологической науке. Пользуясь своим знанием языка и школьной программы по литературе, они начинают худо-бедно преподавать язык, а потом и литературу, пишут книги, становятся профессорами. В их работах, однако, всегда видны изъяны образования, литературные тексты они, как правило, понимают плоско, пошло. И это именно от недостатка филологических умений и навыков. Понять другого вообще сложно, правда? Но филолог должен уметь понять чужое слово, чужое высказывание, восстановить его контекст и помочь с пониманием тем, кто хочет этой помощи. Собственно, вот в этом и есть смысл нашего дела.
О художественных текстах и лаврах
В юности я, как и многие филологи, писал прозу, рассказы. Я ходил (недолго, правда) в знаменитый ленинградский литературный клуб для старшеклассников «Дерзание». Оттуда вышли многие известные литераторы, поэты, переводчики, критики. Писал я и стихи, но никогда никому их не показывал. Это так, скорее для себя. Они не очень хорошие. Ну, равно как и проза. Но для филолога такого рода опыты очень полезны, конечно.
Моя жена Галя меня все время подначивает написать про моих дедушку с бабушкой, которых я очень любил. Может, я этим как-нибудь займусь, но только ради памяти о дорогих мне людях. А так — нет, нет, нет. Меня вполне устраивает то, что я делаю. Мне это по-прежнему интересно. Если бы мне стало скучно, я бы бросил филологию. Как говорила наша учительница в школе в младших классах, «пóтчевал бы на лаврах».
Об удачных идеях, приходящих в голову во сне, под душем и на прогулке
Первую половину жизни я работал вечером и ночью, вторую половину жизни я работаю утром и днем. Вечером иногда что-то доделываю, но мне лучше всего работается утром и днем, после ланча. А идеи приходят в голову в разных местах. Иногда во сне. Вот недавно, во время работы над «Путешествием в Арзрум», я ночью проснулся с интересной идеей, утром я ее записал, проверил, начал разрабатывать. Мне приснилось несколько строк стихотворения Жуковского (вернее, его перевода из Шиллера) «Горная дорога», о котором я до этого очень давно не вспоминал, — вдруг оно у меня всплыло из глубин памяти. Проснувшись, я подумал, что было бы интересно сопоставить его с пушкинским «Путешествием», и целая глава из этого сна выросла.
Под душем тоже часто приходят идеи, если душ хороший и температура правильная. Мы с женой стараемся каждый день гулять. И вот во время прогулки — такой не очень спешной, но и не медленной — хорошо думается. На лекциях и семинарах мне тоже иногда удавалось придумать что-нибудь новое, особенно когда я начинал импровизировать.
Об импровизации и разных типах преподавателей
Есть психологически разные типы преподавателей. Скажем, у нас на кафедре работал замечательный филолог Юрий Константинович Щеглов, человек невероятных знаний. Но он из года в год читал одни и те же лекции. Когда-то их написал и из года в год повторял, утверждая, что так и надо делать, и меня пытался обратить в свою веру. Но я его советам не последовал, потому что мне самому становится нестерпимо скучно повторять одно и то же, и я начинаю что-то придумывать на ходу, менять подходы и акценты. Иногда получается неплохо, иногда хуже, но иногда в таких импровизациях вдруг рождается мысль, раньше меня не посещавшая.
О счастливых находках
Я уже говорил про счастливые случайности, которые во многом определяли повороты в моей жизни. И в науке тоже многое удается случайно найти. Такую закономерность замечал не только я — мне часто рассказывали об этом коллеги и друзья. Когда ты чем-то упорно занимаешься, думаешь об этом постоянно, то вдруг, знаете, как будто карта пошла в игре. Берешь книгу, и она открывается на той самой странице, где находится информация, которая тебе необходима и которую ты безуспешно два месяца разыскивал. Это удивительное ощущение счастливой, чудесной находки ни с чем не сравнимо. На ловца и зверь бежит: эта пословица хорошо описывает такие счастливые моменты в жизни филолога. И других ученых, наверное, тоже.
Об ошибках
У меня, конечно, как и у всех, были ошибки. Крупных вроде бы не было, но есть несколько мелких, за которые немножко стыдно. У Набокова в раннем романе «Король, дама, валет» упоминается лекарство от головной боли под названием салипирин. Я посмотрел в английском переводе самого Набокова — там просто аспирин, и решил, что это набоковская хитрость, что такого лекарства не было, и он придумал слово, чтобы получилась анаграмма «Писал Сирин». Увы, название лекарства оказалось никакой не выдумкой, оно было широко распространено в первой трети XIX века, я просто плохо поработал с фармацевтическими справочниками (это было в доинтернетную пору), на что мне указал прекрасный филолог и писатель Александр Соболев.
Бывают совершенно глупые и невероятные ошибки. Например, в книжке «Истинная жизнь писателя Сирина» я писал про «Гробовщика» Пушкина, но везде почему-то называл его «Станционным смотрителем». Ни я не заметил, ни редактор не заметил, ни въедливый корректор не заметил, ни рецензенты не заметили — никто не заметил. Но одна моя знакомая, которой я подарил свою книжку и которая совершенно никакой не филолог, а архитектор, позвонила мне и говорит: «Ты что вообще там написал, какую ерунду». Тогда я схватился за голову, открыл книгу — да, действительно вот такая нелепейшая ошибка.
Об отношениях с Набоковым
Я об этом стараюсь не думать. Вообще меня больше интересуют тексты, чем их авторы. И всегда так было. Я считаю, что текст важнее, по масти старше (или, как писал Пастернак о сонетах Шекспира и их авторе, «выше по касте»), чем тот, кто его создал. И очень часто сами создатели не до конца понимают, что у них получилось, то есть смыслы в тексте выражены лучше, чем в сознании создателя. Известна масса случаев, когда читатель, комментатор, исследователь спрашивает автора: «Вот вы имели в виду тут такую параллель?» А автор говорит: «Нет, не имел в виду, но она теперь мне кажется правильной».
Знаете, есть курс лекций Умберто Эко «Интерпретация и чрезмерная интерпретация», где он рассказывает о своем опыте одновременно писателя и исследователя и о тех интерпретациях, которые ему предлагали переводчики и критики его романа «Имя розы». В некоторых случаях они замечали то, чего он раньше не осознавал, но теперь — задним числом — их гипотезы показались ему совершенно правильным. Так что я стараюсь абстрагироваться от создателя, от человека.
Есть масса других исследователей, которых, наоборот, интересует больше автор, его биография и психология. И читателей часто слишком сильно интересует человек, а не его создания. Мне, например, не интересно, с кем спал Пушкин и какая сексуальная ориентация была у Гоголя. Меня это абсолютно не волнует. Это не те вопросы, на которые я ищу ответы. В Набокове как человеке было много неприятного. Он часто бывал высокомерен, несправедлив, иногда просто глуп и наивен. В общем и целом он был очень умен, но иногда вдруг такую глупость сморозит, что диву даешься. Но это тоже ведь со всеми бывает — мы все говорим какие-то глупости. И что из этого? В Бродском тоже было много неприятного, о чем сейчас многие начали судачить. Да какая разница? Нам же с ним не общаться.
О школе и методе
Сейчас почти все молодые ученые без школы, но с методом. Метод — это некая теоретическая, философская основа твоего исследования, идея или скорее комплекс модных идей, пользующихся авторитетом в современном мире. И они прикладываются к любому объекту исследования. За последние 30 лет авторитеты и парадигмы сменились. Когда-то везде царил диалог и карнавал Бахтина , потом идеи Фуко , сводящие все человеческие отношения к механизмам господства и подчинения, деконструкция, постмодернистская философия Делёза и целого ряда других авторов, потом феминизм и постколониальная теория. Эти интеллектуальные моды порождают огромное количество бессмысленных однообразных вариаций на заданные ими темы. Мне постоянно присылают на рецензию славистические статьи, написанные по таким «теоретическим» лекалам. Достаточно прочитать первые две страницы и посмотреть первый десяток сносок, и становится понятно, что будет дальше.
У меня нет никакого единого метода. Для меня метод определяется объектом исследования и вопросами, на которые мне интересно найти ответ. Часто противопоставляют два вида литературоведческой рефлексии и литературоведческого исследования — комментарий и интерпретацию. Да, это два разных подхода, потому что комментарий граничит с лингвистикой и историей, а интерпретация граничит с философией, психологией и социологией. Так что если мы ставим задачу, которая требует социологического или философского осмысления, нужно заняться интерпретацией. А если вас интересуют вопросы языка, поэтики, исторического контекста, то тут вам никакая интерпретация не поможет — нужен комментарий. Все зависит от объекта и угла зрения; единый правильный метод — это вредная химера.
О комментарии и интерпретации
Я в этом смысле эклектик — я не считаю, что комментарий выше интерпретации или что интерпретация выше комментария. Я могу делать и то и другое.
В молодые годы интерпретация мне была интереснее, чем комментарий, а комментарий казался подсобным, прикладным делом. Сейчас я скорее склоняюсь к комментарию, потому что, работая над ним, почти всегда можно найти что-то интересное, ранее неизвестное, а интерпретация часто оказывается набором банальностей, варьированием общеизвестного.
У меня есть такое правило: я считаю, что в каждой моей публикации, в каждой статье или заметке, в каждом комментарии обязательно должно быть что-то никому не известное, какое-то открытие, пусть очень маленькое, ничтожное, никем, кроме тебя самого, не замеченное. Тогда твоя работа обретает какой-то смысл и ценность. Я могу задумать доклад или статью, но если в процессе работы окажется, что она будет соткана из иначе изложенных чужих идей и наблюдений, я ее не буду продолжать.
ИСТОЧНИК: Arzamas https://arzamas.academy/mag/1038-dolinin