ДНЕВНИК А.М. ЕВЛАХОВА: ЖИЗНЬ И ТВОРЧЕСТВО

18.06.2021
3 745

Продолжение. Предыдущие публикации Дневника 31.03, 16.04. и 21.05. 2021 года

Когда близилась к завершению публикация воспоминаний отца о пережитом, я немного колебался, как поступить с остальной частью его литературно- мемуарного наследия. Ведь кроме вошедшего в сборник литературных и научных трудов «Искусство лжет не притворяясь», изданного в 2011 году благодаря поддержке Фонда Президентский центр Б.Н.Ельцина, многое из написанного им так и остается за пределами публичного пространства.

      Да и в сборник вошла лишь малая часть вышедших из-под пера А.М.Евлахова рассказов и стихотворных произведений, не говоря уже о монографии «Леонардо да Винчи- художник и мыслитель», «Записках судебного психиатра» и многом другом. Когда мы обсуждали это с замечательным литературоведом, историком и культурологом Борисом Федоровичем Егоровым, немного не дожившим из- за коронавируса до своего девяностопятилетия (светлая ему память!) и, благодаря которому я получил из ИРЛИ РАН (Пушкинский дом) 1800 страниц архивов отца, он высказался однозначно: прежде всего публикуйте его дневники. За их публикацию был и профессор Борис Ланин- едва ли не главный знаток творчества А.М.Евлахова и редактор-составитель упомянутого сборника его трудов. Есть и еще один мотив: размещенными в «Новых Знаниях» воспоминаниями не заканчивается, а обрывается и событийный ряд в жизни отца. Однако и в «Дневниках и заметках» он продолжается не сразу.

     Судя по всему, после смерти их шестого ребенка, маленького Юрочки, отец вообще ни о чем писать не хочет. Хотя 1922 год после всех мытарств ознаменован важным для него Решением Государственного Ученого Совета НКПроса РСФСР от 8 марта 1922г. Об утверждении А.М.Евлахова в ученом звании профессора по кафедре «Западно-европейская литература».

 Возобновляются записи с его очередной жизненной развилки, последовавшей за двумя письмами к нему поэта «серебряного века», а затем и профессора Азербайджанского университета Вячеслава Иванова. В этих письмах тот искренне зовет отца в Баку, обещая интересную преподавательскую работу, хорошие возможности публикации и бытовое обустройство. Советует «юг предпочесть белорусским болотам». Отец, тем не менее, отправляется в Минск. Оттуда начинается его путь к профессору психиатрии, доктору медицинских наук и, наконец, профессору судебной психиатрии Всесоюзного юридического заочного института (ВЮЗИ), а также практикующему в этой области эксперту.

Через год отец все же отказывается от Минска в пользу Баку, как это ему ранее советовал Вячеслав Иванов в своих письмах- приглашениях. Однако самого автора письма там уже не застает- Иванов уехал в Италию и, как потом выяснится, навсегда. Подобная история происходит у отца впоследствии и с А.В. Луначарским, встреча с которым, в том числе по инициативе наркома, планировалась неоднократно, но по стечению обстоятельств так и не состоялась.

В Баку, а затем и в Ташкенте А.М. Евлахов становится главным врачом психиатрической больницы, одновременно, теперь уже в этой области, осуществляя преподавательскую деятельность. Венцом соединения знаний литературоведа и психиатра становится изданная в 1930 году его книга «Конституциональные особенности психики Л.Н. Толстого» с предисловием А.В. Луначарского, в котором тот называет автора «выдающимся психиатром». В какой- то мере это предисловие служит отцу «охранной грамотой». Журнал «Марксистско-ленинское искусствознание» №1 за 1932 год писал: «Именно его предисловие помогает Евлахову протаскивать свои откровенно буржуазные идеи».

В том, что диапазон его идей был необычайно широк и представлял вполне реальную опасность для их автора мне довелось недавно убедиться еще раз. Совершенно случайно на одном из сайтов некоммерческих организаций Узбекистана я натолкнулся на упоминание отца в публикации Муяссар Максудовой «КАКИЕ ИЗМЕНЕНИЯ В «ПАЛАТЕ №6»? Вот что в ней говорилось.

«Если бы десять лет тому назад сказали, что посторонний может спокойно побеседовать с душевнобольными в лечебнице, то многие приняли бы это за шутку. Но времена меняются. Центр «Наш дом» — неправительственная некоммерческая организация (ННО) — смог не только войти, но и провести исследования на тему «Улучшение соблюдения прав женщин на информацию и личную жизнь» в городской клинической психиатрической больнице Ташкента (той самой, в которой в 30-е годы работал главным врачом отец). Результаты анализа были представлены участникам «круглого стола» — представителям госструктур, фондов, ННО.

 Руководитель центра «Наш дом» Наталья Севумян предложила результаты опроса 82 больных, 34 медперсонала больницы и 25 родственников. Участникам были предоставлены для ознакомления предложения и рекомендации, выработанные центром.

Прозвучал вопрос о необходимости проведения таких исследований среди чиновников, принимающих ответственные решения. На него последовал ответ. Еще в 1936 году ученый Евлахов написал статью о наличии у высокого руководства тогдашнего Союза психологических отклонений. Больше таких попыток из-за страха последствий не наблюдалось.» 

 Постепенно отец привыкает совмещать оба вида деятельности. Окончательно перебравшись в Ленинград, в качестве врача трудится в больницах и поликлиниках и одновременно преподает итальянский язык в консерватории и Мариинском театре. И еще постоянно пишет: научные статьи, учебники, стихи, заметки. Продолжает скрупулезно вести дневник.

 В записях практически отсутствует какое- либо отражение текущих событий в стране. И даже подробностей войны и Ленинградской блокады. Вслед за мобилизацией младшего сына Ириния на фронт, он в августе 1941 г. делает дневниковые заметки о французском ученом Паскале.

 10 мая 1942 года отец пишет давнему знакомому- сосланному в Томск ученому- психиатру Александру Августовичу Перельману о своей жизни: «…Работал я много. У меня теперь 40 работ по психиатрии, из которых 7 больших монографий. Заведовал в Ленинграде сектором на 200 коек в больнице им. Фореля (открытая в 1828 г. первая в Российской Империи больница, специализирующаяся на лечении психических заболеваний), был директором социально- психиатрической клиники, консультантом в детско- подростковой поликлинике. За один этот тяжелый год побывал под обстрелами и взрывами фугасных бомб, дважды чудом спасся от смерти, а бомба, попавшая в мою крышу, застала меня за перепиской на машинке учебника психиатрии. Дошел до резкой степени дистрофии: из 69 кг потерял 30. Другой такой зимы, конечно, пережить нельзя, я и так целых три месяца пролежал в больнице…».

В более поздние блокадные дни 1943-1944гг. Александр Михайлович, вместо событийных записей, занимается тем, что преобразует станицы своего дневника прошлых лет в многостраничный сборник новелл «Литературные акварели».      В дневниковых записях, конечно, много личного, включая отношения с каждым из его пятерых детей и с женщинами. Я решил не подвергать написанное цензуре. Ни в его оценках сложившихся взаимоотношений с первой женой- Эрмионией Николаевной Войцехович, ни в описании его многочисленных любовных романов, действующие лица которых включены Александром Михайловичем в донжуанский список. Он насчитывает 67 женщин, включая, четырех его официальных жен, замыкающих данный реестр.

 Его самая большая, и трагическая любовь, самые счастливые годы жизни (1933-1939 гг.) связаны со второй женой отца Еленой Николаевной Цытович. Как оказалось, мне по наследству от отца досталась очень памятная вещица их с Еленой недолгой, но необыкновенно счастливой жизни. Это маленькая старинная иконка, наличие которой у неверующего отца- сына неверующих родителей меня всегда удивляло. Еще больше вопросов вызывала надпись на ее обороте: «Дорогой Леночке после молебна у раки св. благ. Князя Александра Невского с пожеланием скорого и полного выздоровления от отца Ник. Пл. Ц. 21 ноября 1918 г.» Теперь, благодаря дневникам Александра Михайловича, я знаю, что это подарок ученого- артиллериста генерала Николая Платоновича Цытовича своей 9- летней дочери Елене- будущей жене моего отца. 

 Последняя в списке женщин, четвертая жена отца, и моя мать Людмила Николаевна Лукичева, с которой отец познакомился первоначально в качестве своей пациентки во время Ленинградской блокады.

 По крупному счету, из дневников отца пришлось сделать единственное «изъятие»: сократить весь массив стихов, посвященных героиням его донжуанского списка. Каждой из них отец посвящал какое- то стихотворение, причем, как правило, не единственное; а есть в дневниках еще и поэмы…

Что касается его первой жены- Эрмионии Николаевны, то мы с отцом часто бывали в их доме, на Петроградской стороне, на углу Щорса и Пионерской улицы, где они занимали две комнаты в коммунальной квартире вместе с его младшей дочерью Ариадной, ее мужем Сергеем Сергеевичем и их дочерью Аришей. Она приходилась мне племянницей, будучи на пять лет старше меня. С ней мы, обычно, и проводили время, пока отец с его первой женой, уединившись в ее «клетушке» часами увлеченно беседовали.

По праздникам там собирались все мои сводные (родные по отцу) братья и сестры, включая Ореста, Ириния и, обычно приезжавшую из Москвы, Эру. Тесно было. Но позднее, (уже после смерти в 1966 году отца), Ариадна с Сергеем Сергеевичем купили маленькую кооперативную «трешку» в новостройке в Новой Деревне. И, хотя со всеми сводными братьями и сестрами, у меня были одинаково ровные отношения, наиболее близки мы были с младшим сыном отца- Иринием- архитектором, проектировавшим реконструкцию Астрахани, и участником войны 1941-1945гг. Он, собственно, и прожил дольше других, периодически бывая у нас дома и после нашего переезда в Москву.

 Я в различном возрасте поддерживал в Москве контакты с братом отца Борисом- тенором Большого театра и его сестрой Жекой (Евгенией), у которой с ее мужем Сергеем Михайловичем Аржановым проводил каникулы дома и на их даче- в Купавне. Случилось так, что в один из летних приездов, я участвовал в похоронах другой сестры отца- Веры, которая скончалась практически в поезде из Новороссийска, когда ездила к сыну Олегу на свадьбу. Они с сыном очень долго не виделись: еще мальчиком Олег (приходящийся мне двоюродным братом и фигурирующий в дневниках отца как «Люсик»), попав под трамвай и лишившись ноги, был вывезен в Чехословакию к эмигрировавшему туда отцу Константину Столпянскому- инженеру-путейцу, окончил там университет, участвовал в сопротивлении фашистам, а после прихода советских войск был арестован и за «измену родине» и приговорен к высшей мере наказания. Однако его не расстреляли, и, в итоге, отбыв в лагерях почти 20 лет, выйдя на свободу без документов об образовании, устроившись на работу медбратом и женившись он в 48 лет тогда начинал свою новую жизнь. Ее подробности, на мой взгляд, заслуживают отдельного рассказа, который был мной написан осенью 1992 года и тоже будет опубликован в «Новых Знаниях».  С Олегом и его женой Таей, жившими в Геленджике, мы, гостя друг у друга, поддерживали тесные отношения до конца их жизни.

 Убежден, что без личной жизни, отраженной в дневниках А.М.Евлахова, наше представление об этом незаурядном человеке было бы не полным, что в отношении его памяти вряд ли справедливо.

IV. Ташкент — Ленинград (1931-1933).

15 мая 1931 выехал в Ленинград на 1-ый Всесоюзный психотехнический съезд и, пробыв в Москве 18 и 19-го, где виделся с Дитей, (старшая дочь Эрмиония) Борей, (брат- певец Большого театра), Феней (его женой), Ксенией и Васей (ее мужем), вечером 19-го выехал из Москвы, а 20-го утром прибыл в Л-ад, остановившись у Сладкопевцевых. 25 мая делал доклад на тему: «Роль конституции в детерминизме несчастных случаев на работе и возможности их предупреждения по новейшим данным».

Дом №19 на Малом проспекте Васильевского острова. построенный в 1862-1863гг и сохранившийся до наших дней, в котором, обучаясь в Петербургском университете, снимал комнату А.М.Евлахов. Именно квартирная хозяйка Евгения Дымшиц, связавшись с его матерью уведомила ту об аресте сына.

В Л-де, по-прежнему прекрасном и милом для меня, повидался с моей бывшей в студенческие годы квартирохозяйкой Евгенией Як. Дымшиц (на Малом просп. Вас. Остр. № 19), с бывшими моими товарищами по истор.-фил. фак. Вас. Вас. Фурсенко и Владисл. Евген. Максимовым, которые очень мне обрадовались, с Софьей Ник. Карской, бедный муж которой Евфимий Федор. умер от миокардита за 2 недели до моего приезда, а также с Пясецкими, с которыми подружился в Сочи летом 1928 г. Как следует, конечно, никого и ничего повидать не успел, так как занят был съездом и устройством своих дел по переезду в Л-ад, который, кажется, и удастся. Как люблю я этот город! Два города в мире – самые дорогие моему сердцу: Пятигорск, колыбель моего детства, и Петербург, где протекла моя юность.

Борис Евлахов в роли Германа

26 мая в 11 ½ ч. вечера выехал в Москву, где пробыл с 28 мая по 2 июня. Был вместе со своими сестрами и их мужьями на премьере «Пиковой дамы» в Большом театре, где брат Борис играл роль Германа. Живя у Дити (старшей дочери) на Долгоруковской 29 кв. 87, я большую часть времени проводил с нею; она трогала меня до слез своей заботливостью и лаской: чудная девочка – совершенно исключительной сердечности и доброты, вся в мать. 2 июня я выехал и 5 июня вернулся в Баку.

***

«Одной из причин сокращения счастья в нашем обществе является всемогущество стадного разума, которое еще долго продолжится. Человек еще не умеет творить для себя, а лишь для других. Я понимаю под этим деятельность из страха перед общественным мнением, этой тиранией слабых душ. Стадный дух кажется неразрушимым. Античные суеверия мы заменили другими, столь же тираническими. Совершенно безразлична точка приложения этой стадной тирании, по существу она остается всегда столь же нелепо угнетающей. Забота о том, что скажут другие, и о том, чтобы не пойти вразрез с предрассудками класса или других людей, чтобы не подвергнуться общественному карантину, — вот ярмо, ради которого мы жертвуем своей свободной личностью. До тех пор, пока будет длиться подобное состояние – и счастье для людей не увеличится (Полант. Очерк социологии. М. 1910, стр. 177).

***

16 июля 1931 получил из Ташкента телеграмму от 15 июля: «Утверждение профессором, директором кафедры психиатрии, телеграфируйте выезде. Директор САМИ Умаров. – Странно, на этот раз даже не обрадовался: очень уж захотелось назад, в Петербург. Только теперь, сидя на бульваре, на берегу моря, понял и даже почувствовал всем существом своим, как опостылело мне все в Баку. Помню, как 1/Х 1924, приехав впервые сюда, сидел я на этом самом бульваре, у этого самого берега, и какими восторженными глазами глядел на красивую панораму залитого огнями города, полукругом расположившегося у моря: как все после Ростова и Минска казалось мне тогда здесь дивным и прекрасным, — и как все это поблекло, потускнело теперь. Душа устала от всего – травли, интриг и всяких гнусностей, отсюда куда угодно – только бы бежать!.. Словом, ощущение такое, какое было в Минске после годичного пребывания в этом городе. Если принять во внимание, что в Баку это случилось на исходе лишь 7-летнего пребывания, то и это уж одно надо признать большим «достижением».

***

6 августа жена с Дитей и Арочкой уехали на неделю по приглашению Сергея Сергеевича Скворцова, а я, уволившись с 1 августа от должности главврача 1-ой психиатр. больницы (пробыл 3 года), 10 августа выехал в Бузовны, где пробыл до 18-го.

***

26-го августа получил от Мары (Качан) городское письмо от 8 августа с объяснением в любви и просьбой о свидании:

«За эти годы душа обтачивалась искуснейшим гравером – жизнью: кое-что сгладилось, кое-что притупилось, кое-что стало выпуклее и резче. Только одно ускользало и пряталось от этого милого, но несносного гравера – пережитое неувядающее, огромное и незаметное, большое и светлое – мое чувство к вам. Как хорошо, что я теперь похудевшая и постаревшая 32-летняя женщина: мне легко вам все сказать. Хорошо, когда спрятанный от всех, есть в душе сверкающий и не потухающий огонек, — притененный колпачок из самого толстого стекла на него, — и никому его не видно. Есть они, есть огоньки, есть пламя. Что во мне – зачем говорить? Но, спасибо вам, это помогло мне вырваться опять на волю. Много слов хочет вырваться из-под пера. Но ведь их не надо! Над всеми, кого видела и кого узнала, — ваш дорогой образ».

 «Благодетели, по-видимому, любят тех, кому они сделали добро, больше, чем эти последние своих благодетелей. То же самое мы видим у художников: каждый любит свое творение больше, чем оно бы любило его, будь оно одушевлено» (так как поступок есть часть или проявление нашего существа: Аристотель: Этика Ник. IX, 7).

***

 «Разлука уменьшает умеренные страсти и усиливает крупные, подобно тому как ветер тушит свечи и раздувает огонь» (Ларошфуко).

***

28 августа неожиданно получил письмо от Таты из Армавира от 18 августа:

«Прежде чем написать письмо, я обыкновенно сижу в раздумии за своим столом, иногда до самых сумерек. И это свое раздумье, свои воспоминанья, свою печаль о тех, кто не со мной, я люблю больше своих писем. Я не могла писать тебе именно потому, что мы страшно изменились «за такой короткий срок», и нужно было сломать старые рамки, чтобы правда не стала ложью. Прошел год, и я стала совсем другой, и эту другую, новую, ты не знаешь. Не прими мое долгое молчание за намерение обидеть тебя, — думаю, что ты выше этого. Просто иначе поступить я не могла. Я бы хотела видеть тебя. Будем ли мы писать друг другу? Нужны ли тебе мои письма? Ответь мне, — я жду. Поспеши, так как скоро переезжаю в Ростов. – Тата.

P.S. Как много пройдено дорог,

Как много сделано ошибок»!

Не знаю, отвечать ли и что «отвечать»?..

***

29 августа 1931 в 7 ½ ч. вечера выехал на пароходе в Красноводск. Эрочка (жена) была страшно расстроена и плакала; я – также. Сколько уж раз в течение нашей совместной жизни (27 лет!) мы расстаемся – и всегда эта кошмарная, давящая грудь тоска, всегда эта безумная жалость, больные мысли о нашем прошлом и – слезы. Ничто не изменилось за эти долгие годы, — еще больнее стала разлука. Кроме Эрочки, провожали меня Ирик, Дядька (дочь Ариадна) и Дитя (дочь Эрмиония), которая должна была выехать в Москву вслед за мной, 30-го. И так было горько на душе, а тут еще началась качка. До 12 ч. ночи лежал я в каюте с запрокинутой назад головой, — пока не стало спокойно. Проснувшись (я вздремнул), вышел на палубу. Была чудная лунная ночь. 30-го, около половины второго дня, прибыли в Красноводск, в этот ужасный «город», весь серый от пыли и прижатый к морю огромными песчаными горами. Через 3 часа отошел почтовый поезд на Ашхабад-Мерв-Бухару-Самарканд-Ташкент. Бесконечная пустыня, вдали песчаные горы, унылые юрты, ужасающая пыль в вагоне и раскаленный, точно из печи, ветер, когда выглянешь из окна – бесцветная, грустная и утомительная дорога в течение 4-х дней. Поезд наш опоздал на 15 часов («Басмачи»), и в 10 часов вечера 2/IX мы приехали наконец в Ташкент, где меня встретил мой будущий ассистент по кафедре психиатрии Леонид Васильевич Анцыферов (вместе с зав.кадрами Шубладзе) и отвез к себе на квартиру.

 При вечернем освещении, — тем более, что город почти не освещен, — я ничего, конечно, не разобрал, а на следующий день, выйдя на улицу, пришел в отчаяние: вместо города, — огромный сад; домов не видно за высочайшими тополями и развесистыми шапками карагачей, — что-то вроде больших Ессентуков, пыль по колено, а при проезде автомобиля или даже повозки заволакивает туманом всю улицу, — совсем как в окрестностях Неаполя по дороге в Позилиппо, или в Бузовнах под Баку. Это, повторяю, не город, а огромная станица, где быть может, приятно побыть летом, «на даче», но жить… ужасно! После Баку как-то дико и странно. Обстановка в медицинском институте – примитивная, глубоко-провинциальная, напомнившая мне Минск. Чтоб скрасить свое одиночество и «зеленую тоску», стал пока купаться в Саларе (большой арык).

***

С 2/Х начал читать студентам 5-го курса лекции по психиатрии. Как странно: ровно 23 года тому назад, в начале октября 1908, я тоже начал впервые читать лекции по истории западноевропейской литературы в Киеве, но тогда – филологам, а теперь – медикам. Как все изменилось, и как изменился я сам! Любопытно, что кафедру я и тогда (в Варшаве в 1909), и теперь, получил через 6 лет по окончании университета.

***

1/XI – вот уже 2 месяца как я в Ташкенте. Весь октябрь промелькнул, как один день. Только теперь заметил, зайдя как-то в сквер, что уже – поздняя осень: деревья поредели; с них, как хлопья снега, сыплются листья. Уже недели две, как перестали купаться в Саларе – вода очень похолодела. Не заметил времени потому, что со 2-го до 27-го включительно, ежедневно, кроме выходных дней, читал по 2 лекции. Прочел весь курс психиатрии, включая детскую психопатологию и судебную экспертизу. Это было очень утомительно: ведь я строил такой курс в первый раз в жизни. Пришлось сидеть по 12 часов ежедневно, а в выходные дни еще больше. В общем, встав, с самого утра, я уже садился за книги и так сидел до 1 ч., когда ехал в больницу: с 2 до 4 читал, в 5 возвращался, в 6-7, после обеда, ложился отдыхать, а с 9 веч. до 3 часов ночи и позже, снова готовился к следующему дню; в выходные же дни сидел беспрерывно, не выходя из дому с 11 часов утра до 3 часов ночи. Студенты остались довольны и на коллоквиуме и конференции (сдача историй болезни) давали вполне осмысленные ответы (попалась, видно, хорошая группа). Всех насмешил при этом один узбек, регулярно спавший на всех моих лекциях (после получасовой лекции уже закрывал глаза), который на мой вопрос, что такое галлюцинация ответил: «Это когда кто видит петух, а говорит птица», а на вопрос, будет ли бредовой идеей, если я скажу, что солнце, опускаясь в море, шипит, так как оно – горячее, — дал такой ответ: «Нет, потому что солнце большой, а море – маленький!».

Чтение курса мне самому дало большое удовлетворение, какого я никогда не испытывал при чтении курсов по литературе: прежде всего, органической, внутренней связностью того, что я читал, логической последовательностью, при которой одно как бы вытекало из другого. В процессе чтения я сам себе уяснил взаимоотношение отдельных частей курса, бывшее ранее мне неясными, познакомился основательно с детской и судебной психопатологией, которых почти совершенно не знал, — настолько, что теперь мог бы прочесть по этим дисциплинам отдельные курсы. Читая о психопатиях, напал на мысль, еще никому, по-видимому, не приходившую в голову, и написал небольшую работу: «Проблема психопрофилактической профориентации». Напряженная работа, на которую уходило все время дня и части ночи, не позволила мне, к счастью, сосредоточиваться на неприятных известиях, шедших из дому, из Баку, — о том, что Ирик снова заболел одновременно пневмонией, которой он проболел весной, и брюшным тифом.

***

8/XI, проходя через сквер, узнал от «графолога-эксперта» Рышкова, определяющего по почерку, «характер, особенности склада ума, направление интересов, наклонностей, увлечений, волевого развития, отношения к окружающим и пр.», что у меня: 1)   «вполне равномерное развитие жизни интеллектуальной и эмоциональной, 2) склонность к отвлеченному мышлению, 3) чувство критики, 4) твердость воли, 5) не откровенность, 6) постоянство в убеждениях и… 7) культурность взглядов»!..

***

13/XI получил из Казани, сперва меня озадачившую, телеграмму: «Поздравь востребования. Ися, Эра». Ясно было, что Дитя в Казани, но – с чем ее поздравлять? О том, что она может выйти замуж за «Исю» (мой бывший студент – историк, а ее товарищ, ныне доцент Казанского Пединститута – Исаак Израилевич Подольский), я никогда серьезно не думал, так как история эта тянется уже много лет, чуть не с самого приезда нашего в Баку, и Дитя, отдавая должное его уму и развитию, всегда ей импонировавшим, настолько отрицательно к нему относилась, что запретила ему даже писать ей и навещать ее в Москве, стараясь с ним вообще не встречаться. Правда, влюбленный в нее он и после того делал всевозможные попытки завоевать ее симпатию и нынешним летом, будучи назначен в Казань (из Москвы, где работал), даже приехал в Баку и провел с нею несколько дней, усиленно ее навещая.

Сегодня, 16/XI, все разъяснилось окончательно, — я получил письмо от самой Дити следующего содержания:

«Москва, 5/XI 31. Дорогой мой! Прости мне мое молчание. Это не от обычных причин происходит, которые просто объясняются, а от тех, которые даже трудно передать. Завтра, папочка, я еду на 3 октябрьских дня к Исе в Казань. Это тебе все скажет больше всяких моих слов. Я нашла только одного человека в жизни и лучше его найти не могу, сколько бы я ни искала. Видно, судьба предопределила это еще с первых студенческих лет. Сам знаешь: чем больше чувствуешь, тем меньше можешь передавать. Ты меня воспитал, ты меня духовно вырастил, ты даже незаметно для себя передал мне себя самого. Этот шаг, папочка, — не перемена моей внешней жизни (которая для меня играет незначительную роль): это – оформление всего моего духовного «я». Целую тебя, дорогой, нежно и ласково прижимаюсь к твоей «щетинистой» щеке. – Твоя девочка».

Сам Подольский объяснил мне потом в письме это следующим образом:

«Дорогой А.М. Происшедшее, вероятно, удивит вас не менее, чем нас. Еще несколько лет назад я писал Эрочке, обсуждая планы такого конца, словами одного французского математика: «если поставленный на огонь чайник замерзнет, это будет не чудо, а результат бесконечно маловероятного расположения молекул».

***

13/XII я выехал из Ташкента через Москву в Баку, так как боялся ехать в эту пору морем , кроме того, получил командировку по пути в Ростов на Северокавказский краевой съезд невропатологов и психиатров для докладов: 1) «Проблема психопрофилактической профориентации» и 2) «К постановке вопроса о невропарастении».

  17/XII поздно вечером прибыл в Москву, причем в дороге провел время в обществе прелестной шатенки, сестра которой, по ее словам, живет в Ташкенте (замужем за геологом Вороновым). Перед расставанием написал ей мадригал в стиле французских поэтов XVIII столетия.

***

Пётр Бори́сович Га́ннушкин (24 февраля [8 марта1875 — 23 февраля 1933Москва) — российский и советский психиатр, ученик С. С. Корсакова и В. П. Сербского, профессор Московского университета, создатель психиатрической школы.

21/XII был вечером у профессора психиатрии Московского Мединститута Петра Борисовича Ганнушкина (7), который при прощании, уже в передней, сказал мне: «Был у меня ваш Перельман (приехал осенью на съезд психотехников). – Тупой какой-то: он производит впечатление ученика, остановившегося в своем развитии, который старается в каждом номере каждого журнала непременно поместить свою статью, представляющую, однако посредственный реферат. При этом – ничем не оправдываемое самомнение. Он мне сказал, что Ющенко зовет его в Харьков – при условии, что он будет его поддерживать против Геймановича».

***

Психиатрическая больница г. Ташкент 1931 год

22/I получил из Ташкента письмо от ординатора Республиканской психиатрической больницы Надежды Семеновны Дивеевой от 10/I, где она между прочим пишет, что мой ассистент Л.А.Анцыферов, которому перед отъездом я оставил для передачи директору Мединститута мою рекомендацию, получил наконец доцентуру и в начале января уехал в командировку в Москву и Ленинград. Далее она продолжает:

«По утрам сижу у себя в корпусе и пью чай в одиночестве… вспоминаю вас и мечтаю о том, что вот вы скоро приедете и опять часто, часто будете показываться у нас в корпусе. Впрочем, я, кажется, в мечтах искажаю действительность: показываться-то вы будете часто во 2-м мужском корпусе, а не у нас. Там ведь сосредоточены «все» ваши интересы (шутливый намек на то, что во 2-м мужском корпусе мне нравились ординатор Евгения Николаевна Лукьянова и сестра Зоя Ивановна, которую я называл просто «Зоинькой») , а мы уж только – на положении пасынка, хоть и стараемся подтягиваться. Теперь разрешите отойти в сторону от больничных дел и заняться чьими-то сердечными делами. Некоторые дамы из 2-го мужского корпуса и соседнего с ним учреждения (того, которое реорганизуется!) немного побледнели за последнее время, часто бывают грустно настроены и чересчур глубоко вздыхают. Но я им вбиваю в голову мысль, что мужчины в «чине» профессора часто бывают легкомысленны и не заслуживают глубоких вздохов… Ваш «пасынок» Н.Д.».

***

«Единственный случай, когда причина идет за следствием, это когда врач идет за гробом своего пациента» (В.Каверин. Скандалист или вечера на Вас. Острове. 1929, стр. 224).

***

Из письма Леонида Петровича Семенова из Владикавказа 25/I 1932:

«Поделюсь впечатлениями о вашей книге. Она вызывает много мыслей – и о Толстом, и о великих людях вообще. Высказываться о ней в целом – затруднительно, так как в области психиатрии я, как и многие ваши читатели, интересующиеся литературой, дилетант. Но в значительной степени ваше исследование переплетается с историко-литературными проблемами. Прежде всего хочется указать на то, что ваша книга глубоко оригинальна, свежа и потому отчетливо выделяется на общем фоне всей толстовской литературы, количественно очень значительной. Разрушение «иконописного» облика Толстого, неприкосновенной «святости» его «жития» ведется вами очень последовательно и подтверждается неумолимыми по своей убедительности фактами (примеры о припадках, о педантичности, о проявлении жестокости и т.п.). В частности чрезвычайно интересны указания на шероховатости стиля Толстого; этот вопрос, как и ряд других, представленных вами, может быть предметом специального исследования. В основном характеристика Толстого, как эпилептика, убедительна для меня. Книга написана очень сжато, стройно и читается с неослабевающим интересом. У вас, конечно, должно быть еще много ценных соображений о Толстом, и хотелось бы, чтобы в будущем – во втором ли издании книги или в отдельных этюдах – вы поделились своими мыслями о Толстом более подробно. Ведь очень редко встречаются люди с такой широкой эрудицией, какую имеете вы, и в области всемирной литературы, и в психиатрии. Например, лично мне, интересно было бы узнать, возможно ближе, ваше мнение о следующих вопросах, касающихся Толстого – об изображении им убийств («Власть тьмы», «Крейцерова соната» и др.), о проблеме сумасшествия (неоконченная повесть «Записки сумасшедшего»), о процессе поэтического творчества Толстого. Неясным для меня, как дилетанта, остается вопрос о том, чем гениальный Толстой-эпилептик отличается от рядового эпилептика. Должен отметить, что по прочтении вашей книги, я подметил некоторые черты в Толстом, раньше как-то ускользавшие от внимания, казавшиеся мне случайными. Было бы очень желательно появление еще нескольких аналогичных характеристик психической конституции великих писателей, особенно, Пушкина. Мне приходилось читать статьи некоторых психиатров о нем, но эти опыты мало удовлетворили меня. Я не сомневаюсь в том, что вы и о Пушкине скажете новое слово».

Примечание: Л.П.Семенов – профессор высшего пединститута, автор книги «Лермонтов и Лев Толстой» и др. В семье его отца я жил 2 года во Владикавказе, будучи учеником 7 и 8 класса гимназии (1896-98).

***

От Сергея Сергеевича Скворцова, ассистента по физиологии растений, сына покойного ассистента по каф. гистологии Саратовского университета, мы с женой получили письмо из Ленинграда от 23/I 1932:

«Дорогие Эрмиония Николаевна и Александр Михайлович! Вот уже год, как я познакомился с вашей семьей, столь тепло и ласково принявшей меня. За это время глубокое чувство к вашей младшей дочке Аленушке все сильнее и сильнее нарастало, и теперь, живя вдали от вас и Аленушки, я с еще большей силой чувствую, сколь дорога мне Аленушка и как тяжело мне жить без нее. Если бы вы, своим родительским согласием, скрепили наше чувство, я был бы самым счастливым человеком. Искренне уважающий вас С.Скворцов».

***

1/II в день рождения жены (ей исполнилось… 50 лет!) Ирик написал по этому случаю стихи, — как бывало, делал и я в детстве. Так же как я Ирик- любитель всевозможных «шизоидных» кличек: он называет мать, между прочим, — «Жан-Жак-Русак».

***

.

22/III выехал в Старую Бухару, где в бывшем дворце эмира Бухарского ныне помещается, подведомственная Республиканской психбольнице (там я состою консультантом), колония для душевнобольных хроников. Вместе с завхозом Всев.Ив.Полозовым мы приехали в «Сатара-Махаса» («Золотое созвездие» — б. дворец) по вопросу о переводе колонии в Келес. Город очень колоритен со своей восточной толпой в разноцветных халатах, с его шумящим базаром, который можно встретить тоже только на Востоке, внушительной крепостью, которая, несмотря на разрушения, нанесенные ей временем и орудиями, и сейчас производит сильное впечатление, мечетями и минаретами. Самый известный – «Минарет смерти», откуда, по преданию, еще в начале прошлого столетия, сбрасывали вниз неверных жен. Дорога из города в Сатара Махаса (около 6 верст) напоминает римский пейзаж: местами – довольно глубокие почвенные воды, рассадник свирепствующей здесь в летние месяцы малярии. Сам дворец окружен высокими крепостными стенами, теперь местами полуразрушенными, и состоит из нескольких зданий: дома, в котором жил эмир, где теперь музей; дома, в котором жил «наследник», и дома, где был гарем. Все эти здания – однородной, мавританско-бухарской архитектуры. В последних двух и помещается психиатрическая колония; в доме наследника мужское отделение, а в гареме (видимо, по преемственности) – женское. Конечно, они сильно пострадали и от всевозможных переделок для приспособления их к нуждам больных, и от ремонта, вроде варварских побелок мозаичных стен, потолков и ниш, и от рук душевнобольных, разбивавших чудесные витражи. Но все же и сейчас стоишь перед всем этим, как зачарованный. Даже в здании, где живет персонал и где остановились мы с завхозом, в котором также, кажется, был гарем, сидя в лунные ночи во внутреннем дворе с его белыми колоннами и большим квадратным бассейном посредине, я забывался до того, что представлял себя где-нибудь в Сицилии, в каком-нибудь монастыре XII века, вроде Монреале в окрестностях Палермо. 26/III, купив себе на память бухарский халат и тюбетейку, я выехал из Бухары и утром 27-го вернулся в Ташкент.

***

 По возвращении в Ташкент, нашел два письма. Первое из них было от бывшей моей студентки «Зоиньки», которая теперь стала Зайончковской: 

             24/III: «Если бы это было 10 лет назад, я сделала бы, возможно, какой-нибудь оккультный вывод и подчинилась бы неизбежному. – Очевидно, так надо, чтобы мы не могли увидаться, проезжая города, бродя часами по улицам, имея адрес на руках и – не попадая туда, куда надо. И нужно было почему-то мне приехать в Ташкент и пробыть в нем почти двое суток именно тогда, когда вы накануне выехали из города «на 3 дня». Вот, дорогой А.М., мне грустно от того, что какая-то нелепая случайность вторгается непрошенным гостем и создает никому ненужные ситуации. И руководит жизнью. И надо ей покориться. Не потому, что веришь в «неизбежное», а потому, что потрясать кулаками в воздухе глупо. Где-то встретились везущие нас поезда… Вот такими же «невозможными встречами» полны старинные романы, потрясавшие в свое время почтенных читателей. А в нашей жизни это – каждодневные пустячки, фон, на котором мы живем, и никого это больше не потрясает. Я с трудом царапаю слова малюсеньким карандашом, — вероятно, трудно будет их читать, и слушаю слепых, тянущих свои бесконечные песни под окном. И в этой тишине хорошо думать, как было бы чудесно, если бы вы были не в Бухаре (хотя я люблю Бухару), а здесь. Но, как я уже сказала, потрясать кулаками в воздухе глупо и потому, шлю сердечный привет. – 3. P.S. На обратном пути мне, может быть, больше повезет»…

 Второе письмо оказалось от Арфении Гр. Хандомировой, тоже моей бывшей студентки (по Баку). Она писала:

«Такая безумная зависть у меня к тем людям, которые сейчас окружают вас, слушают ваши лекции, работают с вами, видят вас. Какое чудесное, какое изумительно-чудесное то время было во всех отношениях!.. Поздравляю, от всего сердца поздравляю, с таким большим научным успехом. Да, давно ли вы были на студенческой скамье, а сейчас занимаете кафедру. Сейчас, когда проходят выборы ученых в Академию Наук, такая грусть меня гложет из-за вас. Ведь вы больше, чем кто-либо из них, имеете право на одно из почетных мест в Академии. Но, конечно, при том отношении, какое сейчас существует к вам, нелепо думать об этом. Да и, зная вас, ваше равнодушие ко всем отличиям и суетности, можно сказать, что вы и без этого проживете и сумеете гордо пронести голову там, где другие ее клонят ниже даже, чем от них требуют. Расскажу интересный случай, касающийся вас. Недавно приехал вместе с ансамблем рассказчиков марксистский профессор, якобы литературовед, Лебедев (знаете ли вы его?). Перед концертом он должен был делать вступительное слово о пролетарских поэтах. Через несколько минут после того, как он пристально рассматривал меня, он подошел к одной из служащих и что-то ей сказал. Та подошла ко мне и говорит: «С вами профессор Лебедев, приехавший на гастроли, хочет познакомиться». А физиономия у него препротивная – типичная, и притом лысоватый, и вообще на какого-то нэпмана похож, а не на профессора. Ну, ладно, разрешила (из любопытства) познакомиться. Естественно разговор зашел о вузах, ученых и т.д. Понятно, я спросила его (а он преподает в  МГУ литературу): — А вы профессора Е-ва знаете? – «Знаю, только и профессор он неважный, и вообще»… — Ну, думаю, мерзавец ты этакий, и спрашиваю сделав невинную физиономию: – «А чем же профессор Е. – «неважный профессор» и что это – «вообще»? – «Да знаете ли и не наш он, не марксист, и трудов у него хороших нет, и фрейдист он». Я начинаю беситься (а он за мной сразу приударивать начал) и спрашиваю: «А еще что? Вы же сами сказали про «вообще»! Тогда этот столп литературоведения и говорит: «А кроме того, Е-ва сняли за его безобразное отношение к тюркам-студентам, про которых он говорил, что они – нация, неспособная к цивилизации. Теперь он в медицину ударился. Но вы, деточка, почему так позеленели? И вообще вы, может быть, знаете т-ща Е-ва»? – Я действительно скривилась и повысила голос: «Я не только его знаю, я имела счастье быть ученицей этого изумительного ученого. Я 4 года провела в стенах того вуза, где он преподавал, и знаю, что мы, студенты – и русские, и армяне, и тюрки – любили и уважали его. Любили его за его гуманность, доброту, за громадную эрудицию, за талант, уважали за его неподкупность и честность, а вы и вам подобные задыхаетесь от злобы и зависти от того, что профессор Е. на десять голов выше вас, на то, что это незаурядный ученый, на то, что он не только блестящий литературовед и лингвист, но еще и врач-психиатр. Можете лить всей кликой на него ушаты грязи, — профессор Е. в научном мире единица такая заметная, что вычеркнуть ее вам не удастся. И притом у профессора Е. перед вами есть преимущество – ему абсолютно наплевать на все, кроме науки, в отличие от вас , готовых плюнуть на науку ради денег, отличий и собственного благополучия. За чем вы, так называемый профессор Лебедев, поехали с халтурным коллективом, как не деньгу зашибить?! А что касается истории с тюрками, — кто, как не вам подобные, ее выдумали?! Передать в письме его реакцию не возможно, скажу одно, что после услышанного пришла очередь позеленеть ему. А.М., дорогой, быть может, это парадоксально, но меня это радует. Ведь чем больше на вас льют помоев, тем более, значит, зависть к вам растет. Однако вместе с этой завистью растут и ваши труды и они-то этим мерзким людишкам дышать не дают. Хорошо, ох, как хорошо, что у вас есть теперь и  медицина!.. P.S. Музыкальность Блока, лирика Шопена, отблески северного сияния – все переживания красивого, прекрасного всегда связаны с вами, сливаются с мыслями о вас. Всегда безгранично любящая и уважающая вас Арфения».

***

В открытке от 18/III Эрочка пишет: «Ирик вчера играл в шахматы в АНИ. Была афиша: «Сегодня дает сеанс чемпион города Баку Евлахов». Выиграл 9, две партии в ничью. Одновременно играло 11 столов, и он мимоходом давал одновременные ходы».

***

Из письма А.П.Скафтымова из Саратова 23/II 32: «Дорогой А.М. Недавно, в случайном разговоре, некий Бродский сообщил мне, что по дороге в Ташкент он имел встречу с каким-то профессором-психиатром, который меня знает. Фамилии он не мог назвать, но по некоторым деталям разговора я мог догадаться, что речь идет о вас. Признаюсь, что мне прежде всего была дорога ваша память обо мне. То, что вы в скором времени будете профессором психиатрии, я был в этом уверен. Весть о вашем назначении лишь подтвердила мою уверенность. Я всегда радовался и любовался вашей энергией и вашими способностями»…

***

В томе 23 Большой Советской Энциклопедии (1931) на стр. 823 обо мне сообщается следующее: «Евлахов Александр Михайлович (род. 1880), историк и теоретик литературы. Сын чиновника. Окончил историко-филологический факультет в Петербурге. С 1930 – профессор психиатрии в Государственном Азербайджанском университете. Эстет и психологист, противник культурно-исторической школы, апологет индивидуализма и чистого искусства, враг биографического метода, в своих основных работах ожесточенно обрушивается на марксистское научно-материалистическое изучение литературы. – Евлахов много писал о западноевропейских и русских писателях (Данте, Зола, Гоголь, Пушкин и др.). Капитальные работы Евлахова: Реализм или ирреализм (Очерки по теории художественного творчества) 2 тт. Варшава 1914; Введение в философию художественного творчества (Опыт историко-литературной методологии), тт. I-II, Варшава 1910-12, т. III – Ростов 1917».

Примечание: 1) Неверно: сын учителя математики, физики и французского языка в Пятигорской прогимназии и Ейского реального училища. 2) Неверно: профессор психиатрии в Среднеазиатском Мединституте в Ташкенте (с 1931).

***

Из статьи С.Динамова – «Боевые задачи марксистской критики» в №1 «Марксистско-ленинского искусствознания» (стр. 25):

«т. Луначарский в другом своем предисловии, к книге «Конституциональные особенности психики Толстого» А.М.Евлахова, делает ряд оговорок по поводу чисто биологического и патологического истолкования явлений искусства, но все же именно его предисловие помогает Евлахову, как и Волькенштейну, протаскивать свои откровенно буржуазные идеи».

***

Мое письмо жене в Баку 24 апреля: «Родненькая, сейчас 12 часов ночи – только что вернулся из театра: смотрел «Лес» Островского в постановке Мейерхольда и очень расстроился. И почему это музыка, самая примитивная (там играют «Кирпичики» на гармошке, но как-то уж очень грустно) так болезненно на меня действует?! Кажется, чем сдержаннее человек, т.е. чем более усилий над собой он делает, чтоб быть или казаться сдержанным, тем тяжелее ему в некоторые моменты носить свою маску. Тут все усилия, с таким трудом достигнутые тренировкой изо дня в день, из года в год, оказываются ни к чему. Точно вода прорвала плотину, и остаешься тем, что ты есть, наедине с самим собой, с «голой» душой, с «оголенным» сердцем, как будто содрали с тебя кожу. Тут вспоминается вся жизнь и своя, и близких, и «чужих», — и жгучее сожаление переполняет душу – и о том, что сделано, и о том, что не сделано … Ах, да разве можно это передать словами?! Меня всегда умиляет, что я еще могу слышать из чужих окон, как дети играют на рояле те вещи, которые я слышал в свои детские годы. Как это было давно – и как недавно! – Шурочка».

***

От чего иногда зависит жизнь человека! 1 мая 1932 г., около 9 ½ вечера, я вышел из дому, по Уральскому тупику, и только ступил на мостик, как вдруг с другой его стороны (тут проходит довольно глубокий арык) в кромешном мраке, столь характерном для Ташкента вообще, слышу плачущий голос, как будто обращенный ко мне: «Товарищ, да подойдите же, помогите, тут тонет человек, — помогите его вытащить, я один не могу, скорей, а то он сейчас утонет!». Подойдя, я увидел в темноте человека на корточках у проломанного мостика (там огромная дыра от недостающих досок) и беспомощное какое-то тело, ускользающее обратно в воду. Мы взялись оба, уцепившись за его одежду, — и вытащили человека в кожаной тужурке, от которого ужасно разило спиртом. Вытащенный едва держался на ногах и тотчас стал ругаться неприличной бранью, после чего схватил меня грубо за борт резинового плаща и, продолжая ругаться, стал требовать, чтобы я отдал ему его браунинг! Решив же, что это бандиты, я почему-то не испугался, а сперва стал вырываться из лап «утопавшего», стараясь оторвать левой рукой (кисть которой до сих пор побаливает) его правую руку от моего плаща так, чтобы не порвать его: когда же агрессивность обоих (другой тоже был нетрезв) стала нарастать, я, полагаясь на еще сравнительно не поздний час (около 10-ти), начал, что есть мочи, кричать: «на помощь!», — рассчитано громко, без всякой «истерики», модулируя голос и сам удивляясь своему спокойствию. На крик мой, наоборот, подошел еще третий их товарищ, точно из-под земли вырос, — непонятно откуда. Обеспокоенный моим криком, он, узнав, в чем дело, предложил меня отпустить. В конце концов убеждения третьего подействовали после того, как «спасавший» обыскал меня и браунинга у меня не нашел. Счастливо, казалось, отделавшийся, я быстрыми шагами направился вверх по переулку к Ульяновской улице, выходящей на людную Пушкинскую, где проходит трамвай. Но не успел сделать и нескольких шагов, как «спасавший», воспользовавшись уходом третьего, погнался за мной, требуя, чтоб я вернулся и пошел с ними искать браунинг. Тут к «утопленнику» подошла из соседнего дома жена (он, оказалось, там и живет) и стала уводить его под руку. Но он стал опять хватать меня руками, и, взревев буквально «белугой»  в слезах умолял меня о прощении: «Прости меня, — я тебя обидел. Долго ревел он на весь переулок, пока наконец мы не разошлись. Из общего разговора выяснилось, что все трое были работниками ГПУ. Когда, расстроенный, я пришел к Анцыферовым (был двойной праздник – «Первомай» и Пасха), и рассказал о происшедшем, А. сказал: «конечно, вы можете на них пожаловаться и их за такое хулиганство арестуют, но тогда не поздоровится и вам: вас пристрелят из-за угла, а потом скажут, что вы были найдены убитым бандитами». Я предпочел остаться живым.

***

4 мая получил письмо от М.О.Гредингера из Минска от 14 апреля, в котором сообщалось: «На днях похоронили Екатерину Александровну Крыжановскую, которую последние два года содержали в психиатрической больнице». Как сейчас помню последний вечер в Минске перед отъездом в Баку в последних числах октября 1924 г. Мы решили встретиться с нею в этот вечер в «Губернаторском саду» на берегу Свислочи, где не раз до того встречались по вечерам, но я не узнал ее там, и мы разошлись, не встретившись. Подойдя к нашему дому на Университетской 5, где мы жили во втором этаже, а она с матерью – в первом, я увидел ее сидящей на подоконнике своей квартиры в ожидании меня. Я подсел к ней, и мы провели вместе, близко-близко, несколько грустных минут. Мы чувствовали, что больше не увидим друг друга. Печальный это был вечер. Глаза ее были грустны, задумчивы, речь – тиха. В последние минуты перед разлукой никогда не можешь сказать того, что хочешь и что нужно, но это как-то само сказывается и без слов. Уста молчат, а душа говорит, — как выразился Метерлинк. Моя же душа в тот вечер на этом грустном подоконнике обливалась слезами, невидимыми, неслышимыми, но тем более горькими. Точно что-то оборвалось в ней и замерло в тревожной тоске. Все условные встречи на берегу Свислочи в задумчивом саду, все мои лучшие стихи, самые красивые, написанные ей в осень 1923 г. («Die blaue Blume», «Осень», «Беатриче», «Не ты», «В пролете», «Благодарю»), — все это вместе с нею, прекрасной девушкой с лучистыми глазами было уже там, позади, в прошлом, без всяких надежд на будущее. У меня осталась только ее фотографическая карточка, на которой она так же прекрасна, как была в жизни, и которая лежит сейчас на столе передо мною. Смотрю на эти волосы, глаза, губы – и не верю, не могу поверить, что их больше не существует. Странное, непередаваемое чувство!..

***

Точно чувствуя на расстоянии опасность, которая мне угрожала 1 мая, жена в письме от 2 мая (полученном сегодня) пишет: «Как живется тебе на новой квартире? – Что-то есть страшное и таинственное в «тупиках». Я их не люблю. Мое больное воображение рисует мне тяжелые картины.». Она намекает на 1-ый тупик по Красной ул. в Баку (дом № 5) – местожительство Ляльки (Е.В.Фон дер Нонне). Бедная, отдавшая детям всю себя и всю свою жизнь, привязанная к ним и привязавшая их к себе безгранично, любящая их до самозабвения, как тяжело должна она переживать такие моменты, как отъезд Арочки к своему жениху С.С.Скворцову в Ленинград! Но она – и счастливейшая женщина в мире: я еще не видел нигде, чтобы так любили мать, как любят они ее. Что я говорю: любят, — обожают! Отдать себя всецело детям, дышать каждым их дыханием, следить за каждым их шагом и помыслом, создать из них то прекрасное, что представляют собой наши дети (могу сказать это смело), это ли не величайшее счастье?

***

Из письма А.Г.Хандомировой из Томска 11 мая:

«Ваши книги – II и III том «Введения» можно назвать «Евангелием Красоты». От того, что вы сами к себе строги, вы еще больше вырастаете в моих глазах. В вас есть то изумительное качество, которое встречается в исключительных случаях – духовная смелость. Вся II-ая часть «Введения» пронизана этой громадной духовной смелостью (определение это пришло мне в голову само собой, но сейчас я вспомнила, что Уайльд говорил про себя: «Боги дали мне духовную смелость»…). Так смело, так четко выставить свои основные положения, так суметь обосновать их (Как недалек Пиксанов, когда ставит вам в вину обилие цитат! Это же материал, которым вы подтверждаете свои положения и делаете их ценными, ставя на почву фактов действительности. Придти к таким выводам, к каким пришли вы, — для этого нужна громадная духовная смелость. Вы объяли необъятное и перед вашей эрудицией (ей отдают должное даже враги), я лично просто теряюсь. Так вот я принимаю вашу книгу целиком. Ее положения будут дороги всем тем, кто больше всего любит Красоту и Искусство. Она еще ценнее тем, что в ней все обосновано, и потому, что автор ее – блестящий эрудит. Для меня вы – большой научный авторитет, который конгениален. Я в вас очень, очень верю. – «Человека делает его сопротивление окружающей среде» (Максим Горький).

***

Из письма жены из Баку 17 мая: «Ты – странник в совсем другом смысле! Когда мне вспоминались последние годы моей ревности, моего пожара, болезни, даже безумия любви, по твоим вечным скитаниям и исканиям женщин, показалось подходящим назвать тебя таким именем (Гофман). А разве не так? Ты – редкий кузнец счастья, — много, бездна силы воли у тебя!».

***

22 июня я выехал в Ленинград, где уже были наши девочки (Арочка и Эрочка) с мужьями и куда должен был приехать Орик (приехал 30-го), чтоб завершить свое музыкальное образование. Проведя 26 и 27 июня в Москве у Шмидт и повидавшись там с мамой и сестрой Верой, я поехал дальше. Не знаю однако, так ли уж безобидно посещать места, где был когда-то молод. Похоже на то, как будто попадаешь на безграничное кладбище, где уже покоятся люди, некогда вместе с тобой бывшие молодыми и где уже уготовано место и тебе.– Зрелище какого-то колоссального разрушения вокруг себя – вот что нашел я здесь, в этом городе, всегда для меня прекрасном, где протекла моя юность и откуда в 1908 г. я уехал еще совсем молодым, чтоб за исключением коротких наездов более в него не возвращаться.

***

Из письма жены из Баку 23 июня:

«За свое годовое житье в Ташкенте ты успел, наверное, завести крепкую связь с «девушками» и… недевушками, стал «единственным» и приобрел «единственных». Я всю жизнь до тебя не доходила, а теперь стала совершенно ненужной, — неужели довольствоваться тем, чем довольствовалась жена мужика Гордея, повстречавшегося с Толстым: — «Что ты невесел, о чем закручинился?» — «Горе у меня большое: жена у меня померла». – «Что ж, молодая она у тебя была?» — «Нет, какой молодая: на много лет старше!» – «Что ж, работница была хорошая?» — «Какое! Хворая была. Ничего работать не могла». – «Ну, так что ж? Тебе, пожалуй, теперь легче станет?» — «Эх, Лев Николаевич, как же можно легче? Прежде, бывало, в какое ни на есть время, в избу с работы или так просто, — она с печи на меня посмотрит да спрашивает: «Гордей, а Гордей, ты нынче ел ли?». А теперь уж этого никто не спросит»! Так вот, какие слова и чувства дают смысл и счастье семье. Но ты – не мужик, а я, конечно, не баба, и счастье у тебя другое. В совместной жизни я тебе всегда мешала, теперь же ты устроил жизнь в Ташкенте такую, о которой всегда мечтал: никто не ревнует, никто не следит и сцены не устраивает, живешь по своему вкусу и привычкам и по чужим углам не прячешься»…

***

От нее же из Баку 3 июля: «Все равно жизнь прожита. Тебе остается жалеть, что она так сложилась, а не иначе (я говорю о личной), а мне – благодарить за все хорошее, что я получила от тебя, в особенности за таких редких, прекрасных детей. На эту тему можно говорить бесконечно. Это – моя боль, моя радость и надежда. В жизни с тобой я родилась, выросла, одухотворилась. Если и были грехи (?) в прошлом, все они давно искуплены переживаниями последних лет. Очевидно, для твоего младшего сына этого мало, потому что он, как тень моя, от которой никуда не уйдешь, терзает меня своими придирками, «правдами», корча из себя взрослого и тем самым выказывая полную свою несостоятельность, даже ребячливость. Возомнил себя твоим любимцем и критику наводит от зари до зари.  Между прочим, Орчик давно как-то дома сказал с грустью: «Ирик – папин любимец, папа меня не любит». Мне жалко стало до слез. Видишь, как надо ровно держаться с ними. Орчик – тонкий, нежный, чувствующий, а в нем неизвестно, что бродит. Мальчишка он (Ирик) не плохой, во дворе детишки его обожают (помнишь, как Шурика?). А вот найдет на него бес, — и начинает резать и резать. Иногда бывает доля правды в его словах, но – откуда берется столько злости и недоверия к людям у 18-летнего юноши»?..

***

Из письма Вали Андреевой из Алма-Ата 28 июня:

«За стихи я вас очень благодарю, даже больше, чем благодарю, но высказать этого не могу: вас около меня нет. От вашего письма веет грустью, печалью, но я не хочу этого: грусть не в моей натуре, и я не хочу, чтобы и вы грустили. Пусть нас разделяют тысячи верст, а я все-таки хочу вас видеть, и это должно так быть, хотя бы для того, чтобы сначала пожурить вас хорошенько, а потом приласкать. Признаюсь вам, чего не хотела делать, — я нарочно скорее бежала из Ташкента, так как другого выхода я не видела: зная себя, я боялась себя. Я хотела отвлечься и забыться среди родных. Первое время я вся поглотилась ими и старалась не оставаться одна. Сначала мне это как будто бы удавалось, но потом становилось все трудней, а сейчас чувствую, что начинаю отдаваться грусти, — и все это только самообман. Может быть, работа захватит всю, и мне будет легче… Жду от вас писем. – Валя».

***

«Что бы человек ни делал, он всегда одинок… Объясняться можно всегда, понять – никогда» (Анатоль Франс. Красная лилия. 1924, стр. 58).

***

В ЛЕТНЕМ САДУ

  

                          …Ах, был ли я молод, — не знаю:

                              Все это так было давно!..

                              В аллеях брожу и вздыхаю

                    О том, что на сердце темно…

Вчера 28 июля, когда написал это стихотворение, бродя (в который раз?!) по аллеям Летнего сада, как когда-то в юности (приехав в середине августа в Петербург в 1898 г., я поселился рядом, на Пантелеймоновской, у Троицких. Мой товарищ детства Андрей Николаевич Чилаев, сын пятигорского нотариуса, приятеля моего покойного отца, теперь преподаватель физики в Л-де, жил в этой семье уже год и был дружен с Владимиром Троицким, тогда студентом-юристом, потом женившимся на дочери композитора Римского-Корсакова, и сам впоследствии женился на сестре Троицкого, (теперь уж покойного). Я лишний раз убедился в правоте Брегсона, который в «Восприятии изменчивости» и, кажется, в «Смехе», утверждает, что для того, чтобы воспринимать реальность, мы должны подходить к ней идеально, т.е. видеть не одну лишь ее внешнюю, пустую оболочку, а ее внутренний, глубокий смысл, скрытый от поверхностного, чисто-утилитарного взгляда. По-моему, это – глубокая истина, и, как справедливо замечает, впрочем, и сам Бергсон, в этом нет никакой мистики. Ну, что в самом деле Летний сад сам по себе, — без его аромата времени и вообще исторического и моей личной жизни в частности? Вероятно, то же, что Флоренция – без Данте. Это так очевидно для всякого. А между тем, когда я вхожу в Летний сад, меня всякий раз охватывает совершенно особое, непередаваемое чувство тихой грусти о чем-то навсегда утраченном, но прекрасном, — подобное тому, какое испытываешь перед произведением истинного искусства: перестаешь существовать, как отдельность, и растворяешься в «чувстве вечности», если можно так выразиться. Помню, особенно сильно это ощущение охватило меня в «Капелле Медичи» во Флоренции в 1907 г., где в маленькой комнатке – скульптурные изваяния Микеланджело: L’Aurora и Il Crepescolo, с одной стороны и Il Giozno и La Notte – с другой, где над собственной гробницей сидит «Pensieroso» — задумчивый Джулиано, и потрясают душу вошедшего лапидарные слова великого художника.

Самое сильное чувство, какое способно возбудить произведение искусства, я испытал в этой капелле, и сильнее не испытывал нигде и никогда. Я не мог преодолеть его – и выйти, а когда вышел, был совсем больной, потрясенный до глубины души. Мне кажется, что тот, кто не был в этой капелле, не испытал настоящего эстетического чувства, не имеет о нем представления. Вот что я называю «чувством вечности». (см. мой рассказ «Тайна» в «Литер. акварелях»).

***

Из письма проф. Бориса Борисовича Комаровского 28 июля 1932: из Баку: «Дорогой А.М. Я был на днях у вас и застал Эрмионию Николаевну в чрезвычайно тревожном состоянии. Весь дом представляет скорее склад вещей, чем прежнюю уютную квартиру, где столько людей находили уют и ласку, и где так много прекрасных звуков и мыслей услышишь. Ваш переезд производит впечатление «сжигания кораблей». Хочется от души вам пожелать, чтобы все это закончилось благополучно и чтобы ваша прекрасная семья оказалась в квартире с новыми пополнениями… Преданный вам – Б.К.». Этот симпатичный человек, о котором всегда вспоминаю с чувством сердечной приязни, угадал и мои настроения, с которыми я покидал Баку.

***

«На мой взгляд, эти два человека – лучшие друзья, которых встретило человечество на своем беспорядочном пути. Эпикур освободил от бесплодных страхов людские души и научил их соразмерять идею блаженства с их жалкой природой и слабыми силами. Добрый святой Франциск, более нежный и чувственный, повел людей к блаженству путем мечты и пожелал, чтобы, следуя его примеру, они исполнились радости в провалах зачарованного одиночества. Оба они совершили доброе дело: один разрушая обманчивые иллюзии, другой – создавая иллюзии, от которых нет пробуждения» (Анатоль Франс. Взгляды аббата Жерома Куаняра. М. 1918, стр. 10).

***

Аверьянова Лидия Ивановна (в замужестве Дидерихс) (1905–1942?) – поэт, переводчик. Родилась в семье купца второй гильдии. Училась в консерватории. Владела немецким, английским, французским, итальянским языками, на испанский переводила Пушкина. Зарабатывала, в основном,  частными уроками, в 1930-е гг. сотрудничала в Центральном архиве. С пятнадцати лет писала стихи, в шестнадцать вступила в Петроградский Союз поэтов. Подготовила книгу стихов «Серебряная рака. Стихи о Петербурге», не изданную в советской России. Л. И. Аверьянова была арестована в конце 1930-х гг. Предположительно, погибла в заключении.

1/XII – Около месяца назад, в дни празднования 100-летия Александринского театра, роясь на полках у одного из букинистов на Большом проспекте Петроградской стороны, я услышал итальянскую речь. Страшно обрадовавшись, посмотрел в сторону говоривших и увидел седеющего красивого мужчину и молодую даму. Когда, подойдя, я высказал им по-итальянски же удивление, что слышу здесь итальянский язык, мужчина, любезно кланяясь, отрекомендовался профессором славянской филологии Падуанского университета (живет в Риме) Этторе Ло Гатто, познакомив меня и со своей собеседницей, писательницей Лидией Ивановной Аверьяновой (8). Имя его было мне и раньше знакомо – это автор книги «Letteratura russa», о чем я и не преминул сказать ему. Он, в свою очередь, вспомнил мою фамилию, как автора статьи «Leonardo la Vinci e il metodo nella scienza» в «Raccolta Vinciana» еще за 1913 г. Мы разговорились. Узнав, что я не могу найти нигде книги Волынского о Леонардо, которая мне так нужна опять (в который раз?), он мне сказал: «И не ищите! Она у меня есть в моей библиотеке в Риме. Мне она больше не нужна, а вам необходима, и я с удовольствием подарю ее вам: через месяц вы ее получите». Хотя он записал мой адрес, но я думал, что он все же «любезничает». В то же время я попросил его, по возвращении в Рим, написать Этторе Верга, с которым с 1909 г. я был в большой дружбе, но от которого с 26/III 1928 г. не имел никаких известий, кроме того, что, как писал тогда он сам, он в последние годы страдал какой-то болезнью глаз и готовил к печати свою огромную библиографию о Леонардо. Прошел месяц, и я действительно получил Волынского к моему большому удивлению и к еще большей радости. Я поблагодарил, конечно, Ло Гатто открыткой и в ответ получил несколько милых строк, извещавших о том, что и второе свое обещание он исполнил, и что, вероятно, Верга напишет мне непосредственно (письмо из Падуи от 15/XI). Вчера утром, получил «стандартную» белую открытку со штампом «Raccolta Vinciana», которые я столько раз получал от симпатичного Этторе Верга за время многолетней нашей дружбы, я в первый момент страшно обрадовался. Но, вглядевшись, все понял. Вот текст этой открытки (в переводе): «22-XI-32. Глубокоуважаемый профессор Евлахов! В Raccolta Vinciana пришло любезное письмо профессора Этторе Ло Гатто с запросом о докторе Верга и вашим адресом. К сожалению, доктора Верга уже нет в живых, — он неожиданно скончался, оплакиваемый всеми, 10 октября 1930. Для Raccolta Vinciana была назначена Комиссия, президентом которой является доктор Джероламо Кальви. С почтением К.Санторо». Итак, ушел из жизни последний из моих итальянских друзей времен моей юности. Мне ведь было всего 29 лет, когда, приехав впервые в Милан летом 1909, я сблизился с Этторе Верга на почве общего интереса и общей глубокой любви к Леонардо. Он же сблизил меня с двумя другими симпатичными леонардистами – покойным Диэго Сант’Амброджо, который также много работал над Леонардо, у которого в Милане я провел однажды прекрасный вечер в интересной беседе с ним и его красивой юной дочерью и с которым переписывался (у меня осталась подаренная им открытка «leonardessa» с его надписью) и с Джузеппе Фраккароли, профессором классической филологии в Павийском университете, прекрасную книгу которого я, единственный из русских, цитировал в I томе своего «Реализма» и популяризировал среди учащейся молодежи на своих лекциях в Варшавском и всех других университетах, и с которым был также в дружеской переписке вплоть до самой его трагической смерти под экипажем. Были у меня хорошие знакомые в Италии в те годы, с которыми свел меня тот же Верга в Милане, — сенатор архитектор Лука Бельтрами, так много сделавший для реставрации Castello Sforzesco и для изучения Леонардо, известный историк искусство Адольфо Вентури и др., но настоящие друзья были только эти трое.  И вот умер последний. Со смертью Этторе Верга, который, кажется, не имел даже личной жизни и всю ее отдал для Леонардо, сделавшись душой Леонардовского института в Милане (Raccolta Vinciana) и притягательным центром всех, кто любил и изучал Леонардо, — объективно, для науки о последнем, произошел поистине непоправимый урон, ибо здесь его буквально никто заменить не сможет, субъективно же, для меня лично, это разрыв последнего звена той любовной цепи, что связывала меня с 1907 (т.е. четверть века!) когда я впервые поехал туда, со второй моей родиной – Италией. Таковой я и сам ее считал и таковой считали ее в отношении меня мои итальянские друзья, когда в 1913 г. зимой «чествовали» меня после одного заседания Литературного Общества в Милане.

***

Как часто бывает, проснувшись ночью 10/I 1933, стал думать – о себе, о том, как я «разбросался» в жизни. В науке – сперва математика, потом филология, иностранная и русская литература, психология, теория и методология творчества, наконец (наконец ли?) медицина. А в искусстве – чем только я ни занимался! С детства писал стихи, рассказы и драмы, хорошо танцевал, недурно пел и рисовал (у меня хороший, красивый почерк), плохо играл на рояле, лучше компонировал мелодии (у меня несколько пьесок своего сочинения, — один романс «По ступенькам жизни» напечатан в Киеве у Идзиковского в 1909), играл на сцене (в студенческие годы играл даже у «зале Павловой» и участвовал в гастрольных поездках в Сестрорецк вместе с моим товарищем по университету Ильей Ильичем Пахитоновым, братом дирижера Мариинского театра), хорошо и с большим успехом декламировал (был некоторое время даже на Драматических курсах). Только одно искусство мне было совершенно незнакомо и как раз то, которое я люблю больше всего, которое сильнее всех на меня действует – скульптура; в области же музыки мне не давались струнные инструменты (скрипка, гитара и пр.). Итак, в науке – математик, филолог, медик; в искусстве – поэт, «композитор», декламатор, «музыкант», «певец», «живописец», «актер», танцор. Далее – хорошо играл на бильярде, плохо – в шашки и шахматы, прекрасно катался на коньках, недурно верхом на лошади, и совсем не мог научиться – на велосипеде. Терпеть не могу карт (отец был картежник, а я плохо играл во всякие игры, даже в «дурачка»). Кажется, все сказал на тему: «искусство и спорт».

***

Из письма И.И.Широкогорова из Баку 25/I – «Самые наши дорогие друзья, Эрмиония Николаевна и А.М., сегодня мы особенно полны воспоминаниями о вас. 8 неизменно дружеских лет, 8 уютных с Евлаховыми вечеров этого знаменательного для нас дня, когда мы предавались какому-то детскому, беззаботному, непосредственному веселью, когда каждый из вашей дорогой, родной нам семьи по своему с исключительной искренностью старался внести праздничное настроение в наше семейное торжество. Остроумные застольные речи дорогого А.М., мальчишеский танец, хор под управлением Э.Н. с знаменитым репертуаром: «Как родная моя мать» и «Белеет парус одинокий», — все это так памятно. Безвозвратно, прошедшее, неповторяемое, дорогое время! Какой это был чудесный отдых среди исключительно трудовой, тяжелой, но удовлетворяющей деятельности. 8 лет, проведенных с вами, для всей нашей семьи – особая эпоха, которую все мы в своей памяти сохраним под названием «Евлаховской эпохи» нашей жизни в милой Балаханке».2)

Примечания: 1) День Татьяны, их дочки, вышедшей потом замуж за доцента физики Воронежского университета Николая Александровича Романова. 2) Балаханской клиники (Балаханская 83), где мы с ними жили в Баку.

***

Выехав из Ленинграда в ночь с 4 на 5 марта, прибыл в Москву, где пробыл с Дитей несколько дней (большую часть времени жил у брата Бори: дважды ночевал у сестры Ксении и дважды у своих старых друзей В.И. и Э.В.Шмидт), и вернулся в Ташкент, опять остановившись у Арамаиса Як. Петросянц в Уральском тупике.

16-го у меня начинаются лекции. По дороге читал «Преступление и наказание» Достоевского и думал: как странно! впечатление такое же, как и в юности. Только тогда я не понимал, чем объясняются столь резко бросающиеся в глаза недостатки формы и содержания Д-ского: необычайная растянутость с бесконечным описанием ненужных мелочей и однообразными повторениями, садистическое смакование жестокостей. Чувства меры – вот чего недостает Достоевскому, а без нее нет ни истиной красоты (формы), ни душевного здоровья. «Эпилог» его романа – совсем уж плох: видно, не знал – чем и как закончить. «Преступление» эпилептик может хорошо и совершить, и описать, а для художественного выполнения «наказания» он слишком «морален» и назидателен; для этого у него не хватает объективности.

Моя «эстетика» — все та же, что и в юности: насколько Мопассан и Чехов выше Достоевского!

                                    Продолжение следует

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *