Есть философы, которые ограничивают философию учебным классом и книгами. Такова аналитическая философия, для которой любая философская проблема может быть решена, если мы избавимся от гипноза языка с его образностью и размытостью.
Ускоритель неудобных вопросов
Александр Марков
Она требует навыков, которые воспитываются в школе на уроках математики и родного языка и продолжаются в университете. Решать вопрос о способности речи выразить текущее содержание сознания или условиях непротиворечивых последовательных суждений о целой области реальности — почти то же самое, что доказывать теорему; только здесь будет больше предпосылок, чем в математике. Некоторые из них будут взяты из когнитивных наук или теории искусственного интеллекта; но в любом случае плох тот аналитический философ, который не может заставить студенческую аудиторию начать решать эти проблемы.
Спекулятивный реализм, вождем которого считается Грэм Харман, возник как размыкание стен аудитории. Что делать, если среди студентов окажется любитель знания, который начнет задавать неудобные вопросы? Например, зашедший в кампус гость спросит: «Если философия создает непротиворечивое знание о началах бытия, то почему мы часто продолжаем противоречить сами себе? И раз философия признана общей методологией науки, в какой момент она стала таковой? Можем ли мы найти данный момент и быстрее решить вопросы, пребывая внутри этого момента?» Преподаватель аналитической философии, скорее всего, изгонит такого собеседника из класса, сказав, что он использует слова «момент» или «противоречить» в неподходящем эксцентричном значении. Но спекулятивный реализм начинается там, где можно использовать слова эксцентрично.
Возникло это направление в философии случайно. В 2008 году на конференции в Лондоне встретились американцы Грэм Харман и Рей Брассье, англичанин Гамильтон Грант и француз Квентин Мейясу. Мейясу выдвинул к тому времени простой тезис: нам всегда кажется, что большинство слов свободны от человеческого следа: например, «линия», «единица», «отношение» — это достаточно отвлеченные понятия, чтобы решать с их помощью любые теоремы. Но, сказал Мейясу, чем тоньше становятся эти понятия в науках, тем больше они упираются в человека: чтобы мыслить линию, надо мыслить ее ограниченность: она ограничена плоскостью; чтобы мыслить ограниченность, надо мыслить безграничность. А кто может представить себе безграничность? Только человек с его воображением и умением превращать представления в слова. Муравей или стул не представят себе безграничность.
Этим абстракциям, в центре которых стоит человек, компания спекулятивных реалистов противопоставила объектно-ориентированную онтологию. Объект понимается как то, что нельзя сводить ни к составу, ни к употреблению. Например, мы смотрим на стул — и сразу думаем, что на нем нужно сидеть, поэтому делим его на сиденье, ножки и спинку. Но также мы сразу делим его на ножки и спинку по образцу своих ног и спины и сразу догадываемся, что на нем надо сидеть. Пока мы имеем дело со стульями, всё в порядке: мы просто пользуемся мебелью и пользуемся самим телом. Но если нам придется рассуждать о Вселенной, устройстве времени или даже об устройстве экономики и общества, то, вчитав во все вещи себя, мы неправильно поймем мир.
Простой пример: спекулятивный реализм возник в год всемирного экономического кризиса. Ни один крупный экономист не смог предсказать этот кризис, потому что экономисты думают о факторах. Например, труд — фактор рынка, валюта — фактор развития промышленности. Думая о факторах как о людях, многие экономисты считали, что они как люди «работают» и «созидают»: какой тут кризис может быть! А вот спекулятивный реализм будет видеть другие вещи, например «симбиоз» труда и информации. Информации стало слишком много, в эпоху развития сетей симбиоз оказался нарушен, и мир рухнул в экономический кризис. Или можно рассмотреть «гибрид» инвестиционного капитала и валютных систем и сказать, что этот гибрид слишком распух и вызвал кризис отдельных сторон производства, который мы и приняли за всеобщий экономический кризис.
Иначе говоря, спекулятивный реализм — это философия эпохи, когда непредсказуемо ведут себя не только отдельные вещи, но и целые системы. Он не ставит вопрос «Почему вымерли динозавры?», но только «Как стала возможна система, в которой можно обойтись без живых динозавров, но нужны мертвые динозавры?». Он не ставит вопрос «Как устроены потоки частиц?», но «Как можно мыслить поток, делающий возможным поток частиц?». Одним словом, это философия эпохи бозона Хиггса, блокчейна и биоинформатики, и пока она не собирается сдавать свои позиции.
«Добрых чувств на земле — пять»
Грэм Харман гордо назвал одну из своих книг «Новая теория всего». Конечно, он имел в виду не предполагаемую физико-математическую теорию фундаментальных взаимодействий, а скорее умение посмотреть на всё и сразу рассказать об этом. Просто обобщать фундаментальные взаимодействия — значит не замечать, что вещи иногда быстрее прячутся друг от друга, чем мы успеваем их выявить: например, неточное определение или связь вещи с другой, невидимой для нас вещью успевает от нас ее спрятать. Мы это знаем по историческим вопросам: мы спокойно говорим, что в такой-то день такого-то года вышел всем известный манифест и декрет. Но чтобы вышел декрет, нужно было, чтобы работала типография, чтобы автор манифеста смог полагаться на типографию и быстрое распространение, чтобы он осознал себя автором, причем во вполне определенном смысле слова «автор», определенном тоже невидимыми репутациями. Можно и в естественных науках найти такие невидимые тела или явления, стоящие за видимыми.
Иначе говоря, спекулятивный реализм мыслит социальный мир не столько как театр марионеток или даже театр самопредставления, как в системе Ирвинга Гофмана, сколько как лабораторию: Александр Флеминг чихнул в чашку Петри — и получил пенициллин. Если бы он был аккуратным педантом, который чихает только в платок, открытия бы не состоялось. Но и педантом он перестал быть, потому что наука в то лихорадочное, джазовое время требовала поспешных решений. Или кто-то наспех записал открытие на салфетке, эту салфетку не смахнула уборщица — и открытие удалось продумать до конца. Это произошло не только потому, что уборщица уже была грамотной, но еще и потому, что ученый привык обдумывать открытия за едой, развивая ассоциации, которые не создашь за письменным столом, заполненным штабелями книг. Блезу Паскалю было в детстве запрещено читать книги по геометрии, и он называл круг «монеткой», а линию — «палочкой», но именно поэтому он смог соединить манипуляции вещами и решение задачи по плану, создав подобие программирования, — так что благодаря его наивным словам заработали персональные компьютеры и мы читаем этот текст. Но если бы он не умел планировать, аскетически рассчитывать день, не был бы строгим к себе полумонахом, то ничего бы не создал. Такие нюансы симбиоза вещей, идей, слов и находятся в центре объектно-ориентированной онтологии.
В отличие от философов, которые публикуются в высокорейтинговых журналах, спекулятивные реалисты освоили социальные сети, читают лекции в виде кратких сообщений, набирают доклад пальцами на смартфоне и ведут дискуссию, едучи в автобусе. Каждое такое общение, комментарий под сообщением оказываются событием. И, конечно, в этом общении должно быть свое тепло: в любой очередной книге Грэм Харман то сближается с недавно ушедшим от нас Бруно Латуром, то отдаляется от него и спорит с ним на десятках страниц. Бруно Латур создал безупречную модель работы научной лаборатории как социально-политически-природного механизма, в котором бактерии могут заниматься политикой, а ученые почти что превращаться в окаменелости или деревья, и только тогда лаборатория получает общезначимые результаты, которые одобряет и сама природа, и общество.
Латур для Хармана — это новый Данте, в мире которого грешник тоже может превратиться в печку, праведник — в лепесток или глаз, гора — в добродетель, а песня — в реальный физический закон. Но только чем дальше, тем больше Харман считал таким Данте себя, а не Латура. Ведь Данте — пламенный проповедник, страстный обличитель греха и вождь человечества, а у Латура всё же есть какая-то холодность наблюдений. Если в книге «Искусство и объекты», английское издание которой вышло в конце 2019 года, Харман Латура поддерживает и, более того, видит в его философии единственное правильное объяснение хеппенингов, перформансов и вообще интерактива в современном искусстве, то в вышедшей в прошлом году книге «Архитектура и объекты» (“Architecture and Objects”) он с Латуром прощается, обвиняя его в том, что тот не способен оценить теплоту и симпатию материала, например деревянного стула среди бетонных стен, дерева, способного стареть и тем самым отучать нас быть поверхностными. Но, разумеется, Харман, выпускающий не менее книги в год, еще не раз примирится с покойным Латуром.
Чаша на пире отцов
В книге «Искусство и объекты» господствуют две идеи. Первая: эстетика позволяет нам увидеть объект отдельно от качеств. Эту мысль Латур развивал и в «Новой теории всего», и понятно, что когда мы смотрим на картину, мы не думаем о килограммах краски; самое большее — думаем о выполнении королевского или общественного заказа и соответствующей оплате красок. Но как раз это «самое большее» и оказывается в центре новой книги — значит, мы не можем не увидеть картину как часть спектакля, в котором играл Рубенс, король и еще десяток главных и тысячи второстепенных лиц. Тогда искусство нас должно отделить и от этих свойств, и в театре мы забываем, как именно готовили пьесу: невозможно смотреть спектакль и каждую секунду представлять, как репетировались эти интонации и жесты, — даже если ты профессиональный театровед. Когда опытный повар ест чужое блюдо, он видит ошибки и разгадывает секреты своего собрата, но всё же и наслаждается едой. Эстетика поэтому позволяет нам отойти от мелочности и посмотреть, например, как устроено наслаждение; то есть как раз прийти от чтения, например параграфа в учебнике про заслуги Паскаля или Флеминга, к пониманию того, как устроено программирование или создание новых лекарств. Но тогда получается, что эстетика служит истории науки, а когда же она начинает служить научным новациям в физике или медицине?
В этом вторая идея книги: наблюдатель в искусстве выступает как недостающий объект в системе объектов. Харман много спорит с эстетикой Клемента Гринберга, который постоянно ищет точку отсчета современного искусства в его прошлом, например в дерзком «Писсуаре» Дюшана, тем самым ее натурализуя, мысля как какой-то фон или стартовую линию. В результате Гринберг проецирует на искусство бытовые суждения (о «смелости» или «робости» произведений), каковые не подойдут к хеппенингу или акционизму: если они смелы, то в другом смысле.
Поэтому Харман предлагает находить точку отсчета в каком-то «—изме» каждого направления современного искусства, о котором оно не догадывается, но которое и определяет его место. Например, дадаизм и сюрреализм оказываются для Хармана… новым классицизмом: ведь они обходятся без документации, создают мир самодостаточных практик, которые все должны принять в их убедительности; и сны и бреды Бретона не отличаются в этом от скульптур Кановы, беглая кисть Дали — от бойкости александрийского стиха французского классицизма. А Энди Уорхол, не поверите… романтик: он капризно пробует на вкус и материал, и тираж, утверждаясь в амбициозной бесконечности не хуже Байрона.
Получается, что каждое направление современного искусства нашло тот самый скрытый объект, с которым находится в симбиозе, Уорхол встретился с тенью Байрона. А тогда это означает, что наблюдатель, посещающий галереи, может перейти от романтизма в искусстве к романтизму в науке, например открыв новую форму устремленной в бесконечность и любующейся собой динамической множественности. Где это пригодится — в биоинформатике или в физике — покажет время.
Александр Марков, профессор РГГУ
ИСТОЧНИК: Троицкий вариант https://trv-science.ru/2023/03/teoriya-vsego-i-nemnogo-iskusstva/