К 100-летию Бориса Федоровича Егорова

34

Исполнилось 100 лет со дня рождения Бориса Федоровича Егорова – ученого с мировым именем, выдающегося российского филолога, историка, литературоведа, культуролога, видного специалиста по истории русской литературы и общественной мысли XVIII– XX веков.

Эту публикацию Санкт Петербургского института истории РАН я хотел бы дополнить рассказом юбиляра о себе, а также фрагментом истории о том, как благодаря Борису Федоровичу мне удалось получить из Института русской литературы РАН (Пушкинского дома) сканы 1800 страниц воспоминаний и размышлений, а также дневников А. М. Евлахова (1880-1966) — моего отца. Он помог вернуть в публичное пространство малоизвестные подробности жизни нашего общества до революции, во время и после нее. Но об этом в конце публикации.

Александр Евлахов, главный редактор журнала «Новые Знания», кандидат исторических наук.

О большом городе Балашове, НЭПмане из художников, бригадире саночников, который создал Стаханова, и трудном детстве

Мои родители происходили из, так сказать, низших сословий. Отец из городского мещанства, мама из крестьян.

Семья отца очень бедствовала, потому что мой дед, который был рабочим на кожевенном производстве, очень рано умер от туберкулеза; моему отцу было тогда тринадцать лет. На руках у бабушки осталось четверо детей – кроме моего отца, у нее было три дочери. Очень тяжело было. Бабушка была прачка, и это был город Балашов Саратовской области.

У Пастернака есть замечательная строка: «Большой, как солнце, Балашов». Совсем он не большой, просто Пастернак был влюблен, и поэтому так о Балашове сказал. Маленький, но хороший, культурный был город. Несколько гимназий.

Отец очень рано пошел работать, тринадцатилетним он устроился служить на почту. Научился азбуке Морзе, был телеграфистом, очень браво сидел у окошка, принимал различные почтовые заказы. И зарабатывал на написании писем бедным неграмотным. Каждое письмо пятачок стоило, он говорил, это была большая добавка к обычному жалованью.

Семья Егорова 1930 г. Тетя Шура, отец Федор Иванович, бабушка Евдокия Васильевна, сам Б.Ф. 4 года, мама Анастасия Яковлевна и брат Александр

А ещё отец с детства очень любил рисовать. Но это уже от Бога, когда дается талант. Отец рисовал, и вдруг узнает, что наш знаменитый художник Савицкий решил специально для Поволжья организовать в Пензе художественное училище.

Эта пензенская художественная академия была частная, самого Савицкого. И как часто было до революции, для поступления не требовалось никаких аттестатов. Кстати, то же самое распространялось тогда и на наши университеты… Вот Белинский в свое время не окончил гимназию, но смог поступить в Московский университет. Сдал вступительные экзамены. Экзаменов, правда, было много – десять, – зато без всякого документа.

Вот то же самое Савицкий устроил в Пензенском училище. Отец окончил всего только начальную приходскую школу. И, между тем, он поступил в это училище, а образование в нём давали примерно на уровне нашего техникума. Кроме того, так как замечательный человек и художник Савицкий привлек туда прекрасных художников, в советское время художественное училище Савицкого было приравнено к вузам. Так мой отец фактически стал человеком с высшим образованием и мог благополучно в советских вузах преподавать начертательную геометрию и рисование.

В училище отец был прямым учеником Савицкого, это было хорошо, но очень односторонне – такой укорененный, убежденный натурализм. Отец так никогда не признал никаких кубизмов, других «измов», и, конечно, считал, что Пикассо чуть ли не шарлатан.

Так до конца натуралистом отец и остался. Я показываю его картины, выразительную «Татарку», 1905 года; на третьем курсе отец получил за нее пятерку у Савицкого. Савицкий умер ещё до окончания отцом училища. Ну, а потом отец был художником и преподавал в гимназиях и институтах.

Картина отца. «Татарка»

Родился он в 1884 году, умер в 1968, в послевоенное время. Еще до революции мечтал о создании в Балашове художественного салона, и потом, во время НЭПа, ему это удалось.

Этот салон имел в Балашове очень большой успех. Разные художники, а их оказалось несколько десятков, выставляли свои картины, были продажи. Отец продавал свои открытки.

Немцы еще до первой мировой войны научились делать цветные фотографии. У нас об этом молчат, говорят, что это появилось уже в послереволюционное время, на самом деле немцы научились это делать уже в 1912–13 году. Отец заказал несколько своих картин в цвете, и немцы блестяще их сделали. И потом отец эти открытки продавал в своем салоне.

Правда, когда НЭП стали скручивать, отец довольно быстро этот салон свернул. И еще, конечно, слава Богу, что из Балашова он в 30-м году уехал. Потому что отец был беспартийный, но довольно энергичный человек, и в горисполкоме он занимал пост заместителя председателя. Большой административный чин, тогда можно было при такой должности быть беспартийным.

Было много конкурентов и недругов, которые начали писать, появились доносы. Даже вышла статья в местной газете, (мне её присылали), о том, что он только по виду, дескать, художник Егоров, а на самом деле это нэпман, кулак, и чуждый и буржуазный элемент проник в горисполком. Хорошо, что в 30-м году он уехал.

И несколько слов о том, кто вызволил отца из Балашова. Спас его, можно сказать, зять – Иван Александрович Фесенко, замечательный человек, сын простого украинского крестьянина.

Иван Александрович Фесенко, начальник Главугля

Ребята из их деревни уходили работать на шахты Донбасса. И вот Иван Александрович в четырнадцать лет был саночником, жуткая должность. На карачках, на коленях вывозили на санках уголь на широкую дорогу, где были повозки с лошадьми.

Он проработал год саночником, потом стал бригадиром, потом как раз наступила революция, и его тут же отправили на рабфак. Потом горный институт в Лисичанске, он окончил блестяще, и тут же стал замректора по учебной части. Вот он отца и вызволил.

И, знаете, в Поволжье в 30-м году начинался голод – хлебные карточки, двести граммов рабочему человеку. А на Донбассе шахтёров снабжали хорошо. Представляете, шахтерская хлебная карточка – килограмм хлеба в день, это было очень здорово. А преподаватели горного института приравнивались к шахтерам. Будучи учителем, отец получал карточку, один килограмм хлеба, очень такие были богатые карточки и на все остальное. Вот спасибо Ивану Александровичу.

Он потом пошел по ступенькам вверх. Как талантливого рабочего его назначили начальником местного угольного бассейна, где он сразу поставил работу замечательно. Потом он стал очень быстро начальником «Донбассугля». Он – один из тех, кто Стаханова создавал.

Была специальная телеграмма от Сталина, найти какого-нибудь очень сильного шахтера, которому можно было дать бригаду, чтобы в несколько раз перевыполнили план. Иван Александрович нашел этого Стаханова, прекрасного шахтера, ему придали чуть не двадцать человек помощников. Стаханов всю ночь шел со своим отбойным молотком, сделал семнадцать норм за ночь. Утром это все в газетах, похвала Сталина, ну и так далее.
На этом, кстати, поднялся и сам Иван Александрович, его заметил Орджоникидзе, великий, так сказать, вождь из сталинской когорты. Он был нарком Тяжпрома. У него очень быстро наш Иван Александрович стал начальником ГлавУгля. В Москву, в Кремль, прием у Сталина, все, дальше пошло на ура.

Депутат Верховного Совета, всякие ордена, в несколько лет великий человек. И при этом – скромный, добрый, замечательный. Он мой зять, муж моей двоюродной сестры, которая на двадцать лет старше меня.

И вот, представляете, когда Орджоникидзе то ли застрелен, то ли умер, Сталин уничтожил всю когорту Орджоникидзе. И мой дядя Ваня в 32 года отправился на тот свет, как враг страны, английский шпион.

Я очень рано, к сожалению, узнал, что это такое – репрессии. Гибель дяди Вани – одна из самых страшных потерь, перевернутое детство.

Мы ведь вырастали на Гайдаре, на Маршаке, на Чуковском. На замечательных писателях, и особенно Гайдар нашему поколению был полезен, как человек, проповедующий коммунизм и социализм в таком, очень светлом, высоком духе. И представляете, каково было нам узнать в десять-двенадцать лет, что такое – реальный коммунизм и социализм. Страшно это было, было тяжело, некоторые потом сломались.

Но я, Слава Богу, удержался на том, что потом очень серьезно изучал нашу культуру, нашу историю, и можно было опираться на высокие идеи и принципы. Так что довоенное детство было очень сложное и страшное.

О семейных историях – репрессиях и светлой любви

У родных по другой линии тоже драматическая история. Мама из семьи зажиточного крестьянина из-под Балашова. Там есть такое местечко Романовка, нынешний районный центр.

Крестьянская семья, у моих деда и бабы было двенадцать детей, как тогда было принято. Почти все, Слава Богу, выжили, выросли. Десять человек, только двое в детстве умерло от разных болезней. Правда, потом, к сожалению, два ее брата погибли на фронтах Отечественной войны. А так все ее братья и сестры прожили, в общем, неплохую жизнь. А деду и бабе досталось.

В советское, в НЭПманское время, мой дед, отец матери, Яков Михайлович Волков, организовал небольшую колбасную фабрику. Потом сохранились способы и правила создания этих колбас. Меня дядья угощали, какие это были колбасы, если бы вы знали! Потом не было таких в советское время. А к концу НЭПа дед, в отличие от моего отца, не свернулся, и ему показали!

Арест, ссылка в Зауралье на лесозаготовки, и там он погиб. То ли от голода, то ли от какого-то несчастья, никто потом не сообщил. Бабушке досталось, потому что они были сосланы в Вологодскую область, в деревню, мучились с маленькими ребятами. Только старшие ее дочери – Нюра и Настя (Настя – это моя мама), — уже были в городе, поэтому их не сослали. Тетя Нюра вышла замуж за интересного человека, который был очень потом видным деятелем нефтяного дела, а мама моя вышла за отца.

Отец очень поздно женился на моей маме, у них разница в шестнадцать лет. Маме было двадцать пять, а отцу сорок один. Уже потом, после кончины отца, мама мне призналась, что по слухам, как ей говорили старшие, отец один раз был женат, но это была какая-то очень мимолетная, несчастная любовь. У нее был какой-то свой возлюбленный, она все время плакала, вышла замуж за отца от отчаяния, отец это понял и отпустил ее. Тогда разводы были простые, без проблем. И так до сорока одного года отец был холостой. Я появился у него, когда ему было сорок два.

Мамина семейная судьба получилась очень драматическая, но потом очень счастливая у детей, добротная была семья. Мой дед, Яков Михайлович, все говорили, какой он был замечательный человек, – видимо, он это дал детям и внукам.

Моя мама была одна из самых ярких моих воспитательниц. Дала мне много идей добра, честности, света. Я считаю, что я сквозь жизнь пронес эти ее высокие идеалы.

А от папиной семьи у меня была вторая мама, тетя Шура, я там привожу фотографию. Тетя Шура фактически стала членом нашей семьи. У нее была несчастная любовь.

Она была студенткой. Вначале начинала учиться в Женевском университете, всю жизнь была француженкой, преподавательницей французского языка. Потом, Слава Богу, летом 1914 года поехала на летние каникулы в Россию. Началась война, кончился ее Женевский университет. Она в Питере доучивалась во время революции. И вот там была большая, настоящая любовь, она мне показывала фотографии.

Тетя Шура, сестра отца, тоже, видимо, от рождения была художницей. Какие у нее были прекрасные иллюстрации к ее дневнику! Замечательный дневник, толстая, большая тетрадь. За несколько молодых лет, в том числе, и о ее любви.

Её Вано Чигогидзе, красивый грузин, был студентом Военно-Медицинской академии в Петербурге. Любовь и, конечно, такое молодое счастье. Но мой отец сказал: остался вам один год, кончите и тогда женитесь, а то пропадет ваша учеба, не будете вы с дипломами.

Отец настоял, чтобы они год подождали. Тетя Шура моя подождала, а Вано не выдержал: тбилисские его родные охмурили и поженили на грузинке. Можете представить, каково это было моей тете Шуре, она на всю жизнь осталась с любовью к Вано, с рассказами о нем. Она мне показывала все эти фотографии, рассказы о любви настоящей, светлой. Это мне тоже на всю жизнь.

И какой ужас, когда началась война, немцы стали подходить к нашему Старому Осколу, тетя Шура сожгла этот дневник. Она не хотела, чтобы немцы это видели.

Дом Егоровых в Старом Осколе

И два слова о том, как отец второй раз спасся от арестов, от расстрелов. В тридцать шестом году, когда отменили карточную систему, и в стране стало немножко получше, он стал рваться из Донбасса. И он перевелся из донбасского Лисичанска в город Старый Оскол Курской области (преподавателем геолого-разведочного техникума), где мы и жили до войны.

В 1936 году мы переехали, а в 1938 году был арестован дядя Ваня. Если бы отец остался в Донбассе, совершенно естественно, его бы загребли. В данном случае побег из Донбасса спас его жизнь.

Из авиационных инженеров – в филологи, из Оскола – в Ташкент, Тарту и Ленинград

Немцы остановились перед нашим Старым Осколом. Целый год они были в семидесяти километрах. И отец все время колебался, убегать из города или остаться при немцах. И когда летом 1942 г. немцы двинулись на Воронеж и на Сталинград, отец решил, что все-таки надо бежать.

У нас жил на квартире лейтенант, очень хороший человек, он сказал: лучше убегайте. И мы сначала уехали в соседнюю деревню, а потом решили за четыреста километров к бабушке и маминым сестрам, в город Аркадак Саратовской области. Там семья и провела военное время.

А в 1943 году я отправился, окончив десять классов, в Ташкент, где дядя Валя, мамин брат, оканчивал авиационный институт. В детстве я очень увлекался радио, радиоприемник строил. А в этом авиационном институте был радиофакультет, я там учился по специальности «радиооборудование самолетов».

Отправился я в Ташкент, и стал студентом. А вскоре уже было сообщение о брони для студентов. Нас приравнивали к солдатам и в армию не брали. Была возможность учиться, но надо было и подрабатывать.

Я работал грузчиком на хлебозаводе, это было и полезно, мы могли сколько угодно хлеба съедать. Но, с другой стороны, было очень тяжело. Представляете: целые сутки работать, мешки по восемьдесят килограмм, мука. Это довольно тяжелая вещь даже для молодого человека. Зато мы все-таки были сыты. И после суток работы три дня отдыха для учебы.

А потом в 1945 году Ташкентский авиационный институт ликвидировали, и нас всех раскидали: в Москву, Ленинград, Харьков и Куйбышев. Просто разбили всех студентов на четыре группы. И я попал в Питер совершенно случайно, а это была моя мечта.

Тетя Шура в детстве не только вела свой дневник, у нее была целая стопка питерских открыток. И вот моя мечта с детства была попасть в Питер. И в сорок пятом году она осуществилась.

Конечно, город был разрушен. Сколько было стоящих вдоль улицы коробок домов. Все это постепенно восстанавливалось. Много пленных немцев работало в городе! И немцам разрешали подрабатывать, они делали какие-то шкатулочки, ещё что-то.

Немец Пауль из лагерной группы, строившей соседний дом, сделал мне первые книжные полки, они у меня до сих пор. А мы немцев хлебом кормили, отрезали большие куски хлеба. Голодные они были, бедняги.

Так что город только восстанавливался. Но уже работали все музеи, университеты. А еще в Ташкенте вместе с моим другом Юрой Снешко… (Юрий Иванович, выдающийся авиационный деятель. Он так и окончил авиационный институт, работал в Москве, в Жуковском. Сколько он мне интересных вещей про наши выдающиеся самолеты рассказывал. Недавно он скончался, к сожалению). Так вот, мы с моим приятелем решили, что должны культурно образовываться.

Мы очень плохо знали русскую литературу. Тогда было можно поступить на заочное отделение филфака и получить систематическое образование по русской и зарубежной литературе. И начали. Браво сдали экзамены, слушали установочные лекции.

И потом я продолжил то же самое, переведясь на филфак уже в Ленинградский университет. И тут, что называется, «пропал» – насколько я был влюблен в наших замечательных питерских лекторов – Гуковский, Пропп, Максимов, Бялый… Это всё выдающиеся наши литературоведы, профессора. И, знаете, моя любовь к авиации и к делу радио сразу стала бледнеть. Я сказал: «Нет, я буду филологом».

Очень быстро, за два с половиной года, я окончил это заочное отделение, и на пятом курсе ушел из авиационного института, боясь распределения. Я ушел почти перед самой дипломной работой и стал филологом. Окончил филфак, один год преподавал в школе, потом пошел в аспирантуру. И уже стал питерцем, уже тогда почувствовал себя ленинградцем.

Кончал я аспирантуру, как это ни парадоксально, в Тарту. Абсолютная липа… Конечно, это была чистая случайность, и вот какая.

Жена моя, Софья Александровна пошла в аспирантуру сразу. Мы были студентами сокурсники, но она на год меня раньше оканчивала аспирантуру. А тогда по советским правилам супруг, кончавший раньше аспирантуру, подлежал распределению, а второй должен был за ним поехать, и ему должны были там предоставить работу. Вот такое было правило.

Жена Софья Александровна Николаева и дочь Татьяна. 1955 г.

Мы вообще думали, что никуда мы не уедем, потому что жена моя – талантливый химик, ее прочили оставить на кафедре неорганической химии. Но на химфаке началась выволочка партийной команды. Очень мало партийных, надо обязательно молодежь, студенчество, аспирантов агитировать и увеличивать количество членов партии.

И бедной моей жене сказали прямо: «Мы, конечно, думаем о том, чтобы вас оставить при университете. По окончании аспирантуры вам уже уготовано место на кафедре, все будет нормально. Но вы должны подать заявление в партию». А моя жена была человек гордый; рассказывают, что она вот так подняла голову и сказала: «Такой ценой в партию я вступать не буду».

Ну, и тут же распределение. Дали три вуза – Тарту, Вильнюс, Кишинев. Кстати, все республики, которые недавно присоединились к стране, и видимо, там была большая нужда в кадрах. Мы, конечно, выбрали Тарту, как наиболее близкий и известный нам университет.

Так, благодаря жене, я вынужден был переехать в Тарту. Тут же был зачислен в аспирантуру, чистая фикция, поскольку руководителем оставалась профессор Астахова. Но через год я окончил аспирантуру, был оставлен при кафедре Тартуского университета, а ещё через год уже был заведующим кафедрой.

Дальше я привлек семью Лотмана в университет, они начинали в учительском институте в Тарту. Потом я передал Юрию Михайловичу Лотману эту кафедру.

А почему мы вернулись в Питер? Тоже из-за жены. Понимаете, она электрохимик, и у них некоторые приборы стоили много десятков тысяч рублей. А в Тарту давали в год на весь химфак только тысячу рублей. Хватало на пробирки и какие-то химикалии.

Жена очень быстро нашла исследовательский институт «Гипроникель» в Питере и перевелась туда, ну а потом и я за нею же. Меня взяли на кафедру русской литературы в Ленинградском университете. Дальше уже была другая, питерская жизнь.

О кафедре в Тарту, обыске у Лотмана и «марксистской семиотике»

Очень быстро мы начали создавать молодежную группу. И, слава Богу, был замечательный ректор, который позволил нам очень рано, уже в 50-е годы заложить основы настоящей кафедры, научной и человечески близкой.

Это Федор Дмитриевич Клемент, питерский эстонец, партийный деятель. Он был секретарем парткома в Ленинградском университете. И, когда арестовывали эстонских ректора, профессоров, встала проблема – нужен советский ректор. И вот нашли такого человека, который, с одной стороны, был настоящий коммунист, причем такой честный коммунист, который реально верил в коммунизм, и в то же время был человек науки – редкое сочетание.

Как он нам помогал! Вы знаете, тогда было очень трудно оставлять студентов, потому что Эстония очень нуждалась в преподавателях русского языка и литературы в школах… И поэтому каждого студента приходилось отстаивать с боем, а Клемент помогал. И так на кафедре остались Сергей Исаков, наш первый студент, который потом был знаменитым профессором, депутатом эстонской Думы, он очень много сделал и для кафедры, и для Эстонии. Потом Валерий Беззубов, будущий завкафедрой после Лотмана. Вот такой коллектив.

И началась дружба с Москвой. В.В. Иванов, В.Н. Топоров, Борис Успенский, тогда еще студент, его старший брат, математик Владимир Успенский. Целая когорта москвичей-структуралистов. Благодаря Клементу удалось организовывать летние школы структуралистов.

Знаете, у Щедрина есть гениальная фраза: «Как бы это потемнее выразиться…» Так вот, мы потемнее и выражались. Владимир Успенский придумал, и мы не говорили «семиотика». «Семиотика» была пугалом для КГБ-шников и для наших литературоведов. Это как кибернетика — буржуазная наука. Поэтому придумали «вторичные моделирующие системы». Все получалось хорошо.

И были, конечно, соответствующие завсегдатаи, которые присылались на наши семинары и конференции, все это доносилось. Первое время ничего, а потом, когда в брежневское время началось закручивание гаек, тут досталось… Потом уж и не только заворачивали статьи, а, например, один сборник «Ученых записок» просто пустили под нож, готовый тираж, несколько тысяч экземпляров.

Потом начались обыски, знаменитый обыск у Лотмана. Понимаете, у КГБ-шников это скрестилось… Тут было не только опасение, что это там за буржуазная наука семиотика. Вдобавок мы ведь довольно открыто принимали диссидентов, которые зачастили на наши конференции.

И вот знаменитый в 70-е годы обыск у Лотмана, целый день его обыскивали, часов девять… А на верху голландской печки у него лежал большой тюк самиздата. Не добрались. Так что надо сказать, эти обыски ни к чему не привели, кроме того, что был элементарный разгром кафедры.

Сказали, что кафедрой заведует Лотман, у которого под началом работает жена. Муж не может руководить женой. И Лотману пришлось перейти на кафедру теории литературы к эстонцам, на эстонский факультет… Вот такие неприятные вещи были, но пустить под нож сборник – это хуже.

Потом, в конце советского времени, чуть-чуть полегчало. Академик Храпченко даже хотел присоседиться, написал статью «Семиотика и марксизм», где хотел доказать, что может быть и марксистская семиотика. А академик Храпченко-то был главный наш литературовед. Так что в конце, при Горбачеве, стало полегче. Лотман ведь чуть-чуть только дожил до послесоветского времени, тяжело болел по разным параметрам.

Лотман – фронтовик, кулинар, семьянин, научный руководитель. На пути к Богу

Ну, конечно, когда наша семья в 1951 году приехала в Тарту, мы очень быстро познакомились и подружились с семьей Лотмана. Это была маленькая питерская группа литературоведов и других преподавателей. Это дружба по питерскому принципу — нас объединяли и домашние, и университетские вещи, и по-человечески мы мгновенно подружились.

И, знаете, Лотман, конечно, замечательный человек, талантище по всем категориям. Я даже не знаю, какая область была ему неподвластна. Он и литературовед, и историк. Он прошёл всю войну, был на фронте все четыре года, и рассказывал, что помнит каждый день, все четыре года войны – «в какой деревне мы стояли и что мы делали с утра до вечера».

Как я умолял его написать воспоминания! Он бы написал всю правду! Причем он солдат, это особенно интересно, окопная такая правда. Но нет, он считал, что наука важнее, что должен заниматься только наукой. Как-то в конце жизни ученицы схватили его и немножко записали на магнитофон изумительные воспоминания о войне.

Но не только наука, он кулинар был великолепный, какие он умел блинчики делать! Он был больше даже хозяйкой, чем Зара. И с удовольствием кулинарил. Отличался он и по каким-то организационным вещам: организовать кружок, диспут студенческий…

Но он был очень настойчив и своенравен, оказалось, что у него мало учеников. Они потом уходили, он слишком давил своим авторитетом. Как Пушкин говорил, что «ум теснит». Лотман теснил своим умом.

Юрий Михайлович Лотман

Почти полвека мы общались и ни разу не поссорились. Вот так мы дружили. Сохранилось четыреста писем моих к Лотману и триста писем Лотмана ко мне. Я сейчас договорился с таллинскими коллегами, там сейчас организован семиотический центр…

Знаете, Рейн Рауд, молодой ректор Таллиннского университета, – своеобразный аналог тартускому Клементу. Это такой замечательный ректор, который по специальности японист. Он сделал японистику в Эстонии совершенно фантастической. Потрясающие конкурсы на японское отделение. А вторая любовь у него Лотман. И он очень много сделал, чтобы купить у Миши Лотмана отцовский архив и библиотеку.

И вот благодаря Рейну Рауду мне удалось добиться разрешения, чтобы у них в Таллиннском университете издавать нашу переписку. Три тома получается: вышел пока первый, сейчас готовим второй.

И некоторые письма чрезвычайно интересны. Недавно Миша Лотман нашел мое письмо Лотману, от двадцать четвёртого августа 1968 года, это второй день после того, как наши вошли в Прагу. Драматическое, трагическое письмо. Лотман его спрятал, в книгу, оно не лежало в общей массе. Боясь обысков, Лотман исправил 68 на 58. Пятерку жирную такую вставил. И выстриг ножницами мою подпись.

И конечно, если ввести бы Лотмана в мои лекции про четыре вида разных лицемерных обманов, то он тоже бы подходил – так виртуозно он умел замалчивать свои болезни.

Уже незадолго до его кончины появились томографы. Тартуская медицинская община впервые за большие деньги в Германии купила томограф. И Лотман был одним из первых, чей мозг проверяли. Врачи были потрясены – несколько десятков микроинсультов. Они говорят: «Как такой человек живет, не понимаем». А он не просто жил, а еще и книги писал в последние годы. До кончины он держался.

Зара, его жена, за два года до своей неожиданной кончины (она ведь случайно погибла, операция была на ноге, тромб, и мгновенная смерть) крестилась. Совершенно твердо объявляя, что заниматься серебряным веком русской культуры и не быть православным человеком нельзя.

Лотман в последние годы шел к Богу. Было много знаковых вещей, скажем, изумительная его операция по реконструкции пушкинского замысла. Есть у Пушкина одно слово в списке намечаемого – «Христос». Без жанра. И Лотман раскрутил, пытаясь на всем пушкинском материале показать, что это Пушкин замыслил. Интереснейшая вещь.

Юрий Михайлович Лотман. Шарж

Он очень много думал о смерти, видимо, это уже личное входило. Но он интересовался и смертью в нашей классической литературе, смертью у Пушкина, у Баратынского. В связи со смертью, конечно, вставала проблема Бога, проблема того света.

Замечательный кратенький диалог моей жены, Софьи Александровны, и Юрия Михайловича в 1992 году. Лотман скончался в 1993, а в 1992 он в последний раз приехал в Питер. Была изумительная его лекция в Писательском доме, зал ломился от публики. Слушать Лотмана пришел Д.С. Лихачёв.

После лекции вечером дома мы отмечали приезд Юрия Михайловича. И вот моя Софья Александровна спросила его прямо в лоб: «Юрий Михайлович, ну а как Вы все-таки, надеетесь встретиться с Зарой на том свете?» Он говорит: «Вы знаете, я еще не пришел к признанию того света, я скептик». Поэтому был путь к Богу, но не пришел он к Богу. Вот так можно вкратце сказать.

О разнообразии научных интересов и исполнении юношеских мечтаний

Вы знаете, что-то есть в моей натуре с детства: всё время этаким ежиком, раструбом – несколько увлечений. В детстве я и радио интересовался, и химией – у меня была замечательная химическая лаборатория. И роман в десять лет написал, послал в наш областной журнал «Пионер». Журналистикой — мы выпускали очень интересный журнал «Муха». Вот этим ежиком я шел и со своими научными темами.

В советское время я понимал, что очень многое запретно. Мне так хотелось бы заниматься советской литературой. Нет, взял XIX век, там можно было писать свободно от цензуры.

И нелитературные мои темы – это предметы каких-то наших споров. Утопия – это предмет наших молодых разговоров в домашнем кругу – сначала на застольях, а потом в том числе уже и конференции были. И отсюда интерес к русской культуре в более широком смысле.

А когда закончилась советская цензура, я особенно горячо схватился за эти темы. Поэтому об утопиях я написал откровенно, что только можно написать. Или вот обман — тема, которая у меня сидела в связи с нашим интересом к розыгрышам.

Сейчас я дошел до советского периода. Получил из Харькова просьбу написать книгу о Чичибабине, и вот я ее окончил. Уж не знаю, будет ли Харьков существовать при нынешней обстановке, ведь вообще неизвестно, что на Украине. Но эту книгу я постараюсь издать.

Теперь я занялся нашей трагической литературой советского времени, и у меня там Чичибабин, Юрий Кузнецов, его противоположность, совсем другой трагический поэт.

Абсолютно у нас неизвестен Кочетков, автор «С любимыми не расставайтесь». Какие у него есть трагические стихи! Сейчас я написал о нём маленькую статью. Только что вышел том Ученых записок в Великом Новгороде, умер Мусатов – замечательный литературовед. И я там дал краткий очерк о Кочеткове.

И конечно, оглядка на нашу тартускую молодость, поэтому я так много внимания уделяю нашей переписке. Вот уйду я из жизни, и там десятки вещей никто не прокомментирует. Понимаете, есть вещи, которые только мы помним. Теперь «Мы» – это я, а Лотман и Зара Минц ушли, и поэтому я сейчас так спешу.

О серии «Литературные памятники» и деньгах Академии наук

Конечно, замечательная серия. Отдельная хвала академику Вавилову, её создателю.

Первоначально это была чистая случайность. Приезжал Джавахарлар Неру, и наши думали, чем бы его порадовать. И появилась мысль издать «Хожение за три моря» Афанасия Никитина, и у Вавилова возникла идея создать эту серию. Это, кстати, Вавилов не Николай Иванович, а его брат, Сергей Вавилов – физик, который был президентом Академии наук.

И потом поехало – и Конрад, и Жирмунский, и Дмитрий Сергеевич Лихачев, который много лет ею руководил. И Лихачев ко мне прикипел по-человечески, он меня переманил из учебной сферы – я из Герценовского института перешел к Лихачеву в «Литпамятники», был его замом. Потом одно время он меня поставил главой, потом сказали, что не академик не может быть во главе. И так я до сих пор заместитель по Питеру в этой редколлегии.

Всегда, конечно, была партизанщина. Каждый на свой страх и риск. У Конрада была своя идея, Конраду принадлежит идея «Трех исповедей». До сих пор она, к сожалению, осуществлена на одну треть. Вышла только Исповедь Августина, а Руссо и Толстого так и нет.

И у Лихачева были свои идеи, в основном по древнерусской литературе. У меня была идея издавать консервативных деятелей XIX века – славянофилов, представителей чистого искусства, которых у нас замалчивали. Каждый сотрудник и каждый руководитель проталкивал свои идеи. У нас фактически не было централизованного плана. И так до сих пор.

Сейчас у меня есть идея сделать такой цикл «Наши нобелевские лауреаты». Ведь так замечательно издать — Бунин, Пастернак, Шолохов, Солженицын. Я сейчас стараюсь, Бунина взялась молодежь издавать. У каждого своя идея.

Очень большая трудность, начиная с горбачёвских времён – деньги. Академия наук сейчас чрезвычайно бедная. А ещё её прижимают в связи с этими жуткими и, по-моему, глупыми реформами. И поэтому единственная надежда сейчас – на гранты.

Причём мы ведь, в основном, живём даже не за счёт своих идей – за счёт заявок. Люди хотят участвовать в этой замечательной серии, пишут заявки, и мы уже можем их отбирать. Но мы всем говорим откровенно: «Ребятки, дорогие, в Академии наук денег очень мало, если вы только на нее надеетесь, то много лет пройдет. Ищите гранты, ищите деньги, и тогда будет зеленая улица». Сейчас, к сожалению, живём так.

Мне удалось с помощью таких грантов – сейчас, на закате тринадцатого года, издать большой том Чичибабина. С большим трудом, потому что московские пижоны-коллеги говорят: «Ну что нам Чичибабин? У нас есть великие поэты» Но это только на такие гранты, вдова нашла в Харькове богатого человека, который оплатил. Вот такая история у нас.

О Дмитрии Сергеевиче Лихачёве

Дмитрий Сергеевич Лихачёв, как и Лотман, был для меня одним из самых светлых людей. Я очень его люблю. Но он сложнее Лотмана, у него есть черты, которые вызывали опаску. Например, его пристрастность. Он был настолько страстным человеком, что мог недруга не всегда справедливо оттеснить в сторону.

Например, у него были споры с Я.Лурье по древнерусской литературе. И он не то, чтобы настоял – он не защищал Лурье, когда того выгоняли из Пушкинского дома. Все-таки какая-то такая твердость по отношению к недругу у Дмитрия Сергеевича была. Это непросто, это очень сложно, но это может быть только какие-то штрихи. А в целом это благороднейший человек, добрый человек, столько сделавший для людей, для науки, для Питера.

Я не могу сказать, что мы дружили, слишком большая у нас разница, два поколения – двадцать с гаком лет. Он скорее отец мой, чем товарищ. но все-таки он из питерской когорты близких, один из самых близких.

Поэтому знакомство и дружба были не только казенные, но и домашние. Я очень часто бывал у него дома. Зинаида Александровна – очень хлебосольный человек, до невозможности. Она могла закармливать по-крыловски, а Дмитрий Сергеевич наслаждался тем, что она такая хлебосольная.

Дмитрий Сергеевич Лихачев

И потом после кончины я общался с его семьей. Я помню, Матвиенко тогда была губернатором, она приехала к Зинаиде Александровне на предмет, нужно ли, чтобы город помог. И Зинаида Александровна попросила меня, чтобы я приехал как официальное лицо. Я вместе с ней принимал Матвиенко, и тогда очень положительно её оценил. Ох, какая административная, чёткая дама! Записная книжка, тут же всё помечает и потом многое сделала.

Так что и семейно я у Лихачевых бывал. И помню их дачу. Помню скромность Дмитрия Сергеевича, нелюбовь его к парадности. Двойственные отношения к хвальбе: с одной стороны чувствовалось, что приятно, когда хвалят, а с другой стороны, неуютность хорошего человека: «Да ну вас! Неудобно! Хватит!» Это было на лице. Такая поразительная двойственность. Он был живой, и очень настоящий человек, и я до сих пор его люблю как одного из немногих старших.

О секрете активности и долголетия

Знаете, у меня в молодые годы был эпизод. Я вышел из автобуса, угол Невского и Литейного, были сумерки, и водитель в этих сумерках не заметил меня и сбил. И я имел бы счастье тут же окончить свою жизнь, если бы он меня переехал. И я, падая, в какую-то долу секунды сообразил: надо выкручиваться.

И я, уже падая, начал сгибаться, как кошка, а потом по асфальту закрутился. Водитель успел переехать только через одну ногу по щиколотке, она даже не сломалась. Была такая жуткая тяжесть, что я потом месяц лежал, но Слава Богу, без перелома.

Я на всю жизнь запомнил: я заранее подумал о том, что надо выкрутиться. Вот это, видимо, в жизни меня спасало. Тяжело – выкручивайся, умей. И я через всю жизнь прошёл как-то счастливо – может быть, Бог меня спасал.

Я в советское время дважды распространял антисоветские листовки. Вот поймали бы меня – и не было бы меня, конечно, отправили бы на Соловки или куда подальше. А не нашли, вот спасся, Бог меня спасал все время.

А в войну мы за день до взятия Старого Оскола убежали с котомками. Под бомбёжками, под тяжёлыми ударами немцев, они рвались на Воронеж. Представляете, добыли мы где-то под городом лошадь и телегу, тогда все это валялось. Едем по какой-то проселочной дороге, и танк навстречу. Танк с крестом, немецкий – и мимо нас! Танкист мчался и даже объехал нашу телегу, а ведь мог бы пустить пулеметную очередь.

Даже не был я солдатом на фронте, а всё равно в войну столько было бомбежек. На Дону была переправа под бомбёжками, а вот я живой. И точно так же горбачевскую эпоху я как-то пережил. Считаю, это не мое.

У меня есть идея островов. Вот громадный океан, мы его не можем переделать по-своему, очистить. Надо создавать острова. И я с младых лет создаю около себя эти острова учителей и товарищей, которые дают возможность существовать. И на таком острове активная жизнь и творчество – один из способов выживания. И любовь.

Знаете, я каждый год прохожу профилактику в академической поликлинике. Там и кардиологи, и хирурги, и урологи — все осматривают, тебе дают всякие рекомендации. И психолог.

Такая молодая психологиня, симпатичная девушка-врач, видимо, въедливая и способная. Пятнадцать минут меня допрашивала, начиная со всякой чепухи: «Вот вы выходите из дома, бывает ли, чтобы вы забыли, куда пошли?» Я говорю: «Нет, до такого я еще не дошел».

И чем она закончила – вот так пронзительно смотрит в глаза и говорит: «А скажите честно, Вы любите?» Я думаю: «О чем же она, собственно? Она подразумевает, есть ли у меня любимая женщина или это любовь к человечеству, но я не решился уточнять и переспрашивать. И прямо так же сходу: «Ну, конечно, люблю». Она говорит: «Замечательно, это настоящее. Понимаете ли вы, что это продлевает Вашу жизнь? Учтите, для пожилого человека любовь на десять лет продлевает жизнь!» Я говорю: «С великим удовольствием это принимаю. Я готов десять лет лишних прожить из-за моей любви».

Знаете, любовь очень помогает, и творчество очень помогает, все время какие-то планы, все время что-то хочется сделать.

У меня день размеренный, мне обязательно днем надо часик отдохнуть. Ну, сегодня вот не получилось, какой там часик. Но мне так приятно, я вижу здесь тоже небольшой свой остров в этом институте, и мне так приятно. И это, знаете, возвышает душу, и забываешь о физическом сне, с радостью идешь в человеческий круг.

ИСТОЧНИК: Правмир https://www.pravmir.ru/boris-egorov-lyubov-i-ostrova/ Фото: Ефим Эрихман

Теперь об истории нашего знакомства

Весной 2018 года, разыскав меня и позвонив по телефону из Санкт Петербурга, он представился не без юмора, сказав: «моя фамилия вам вряд ли что скажет, а вот имя и отчество вы легко запомните, потому что точно так же звали царя Бориса Годунова». А потом задал несколько вопросов, связанных с жизнью и творчеством моего отца Александра Михайловича Евлахова (1880-1966), которыми он тогда занимался. Когда мы разговаривали, я, разумеется даже не мог предположить, что моему собеседнику 92 года. Только через некоторое время, я смог осознать масштаб его личности. Удивлял меня он прежде всего своей жизненной энергией мало сочетавшейся с его возрастом..

Уникальность личности и пути Б.Ф. Егорова всегда подчеркивал его друг Юрий Михайлович Лотман, с восторгом рассказывавший о том, как без пяти минут инженер, оканчивавший престижный Ленинградский институт авиационного приборостроения, ушел с пятого курса на заочное отделение Ленинградского филфака и окончил его, параллельно уже работая в Тартуском университете. Он стал одним из виднейших филологов, литературоведов и историков, ученых с мировым именем. Возглавлял комиссию РАН по наследию Д. С. Лихачева.

Именно благодаря Б. Ф. Егорову я получил из Института русской литературы РАН (Пушкинского дома) сканы 1800 страниц воспоминаний и размышлений отца, отпечатанных им на пишущей машинке и переданных туда на хранение. Позднее они были опубликованы в «Новых Знаниях».

Наряду с другими исследованиями, Б.Ф. Егоров изучал наследие А. П. Скафтымова, учившегося в 1909-1913 годах в Варшавском университете и ставшего любимым студентом моего отца, а впоследствии выдающимся исследователем творчества Гоголя, Лермонтова, Островского, Тургенева и Чехова- основателем Саратовской филологической школы. Отец постоянно переписывался с ним и считал своим научным наследником.

Будучи сам уроженцем Саратовской губернии, Борис Федорович стал одним из основателей Скафтымовских чтений — ежегодной Международной научно-практической конференции, первоначально проводившейся на родине обоих ученых. В 2018 году шестые по счету чтения с темой «А. П. Чехов и И. С. Тургенев» переместились в Москву и стали поводом нашей встречи с Борисом Федоровичем Егоровым, который в качестве выступающего на тему «Тургенев и Украина» был обозначен в программе как главный научный сотрудник-консультант Института истории РАН (Санкт Петербург)

Когда 8 ноября я приехал в дом-музей М. Н. Ермоловой на Тверском Бульваре, выяснилось, что его руководитель одновременно со мной училась в Ленинградском университете на соседнем- филологическом факультете и защитилась по теме, связанной с творчеством А. П. Чехова. У нас нашлось много общих тем, но когда стало приближаться время начала конференции, я осторожно осведомился, когда привезут Бориса Федоровича?. Она едва успела отреагировать репликой «А зачем его привозить?», как распахнулась дверь и в вестибюль вошел безусловно не молодой, но очень энергичный мужчина. Он поцеловал руку всем стоящим в центре женщинам, а потом подошел ко мне и обняв произнес: «Ну что, Александр Александрович, хватит нам с вами общаться дистанционно, пришло время перевести наши отношения в очный формат!»

Мы проговорили очень долго, а когда подходило время его выступления, Борис Федорович вручил мне этот сборник «Всуперечь потоку». Такое название выбрал, будучи ответственным редактором книги Егоров.

Именно этот ее экземпляр с дарственной надписью, он вручил мне, приехав тогда в Москву сразу после выхода книги. Жизнью и творчеством Бориса Алексеевича он занимался обстоятельно, посвятив им отдельную монографию. Так же обстоятельно он подошел и к сборнику «Всуперечь потоку».

Уже прощаясь, я поинтересовался, в каком отеле он остановился в Москве, на что Борис Федорович, засмеявшись ответил: «А зачем мне отель, если в Москве у меня теперь есть жена…в общем решил пойти по пути вашего папеньки.» (намекая на то, что тот был четырежды женат) Однако я заметил, что у него это вряд ли получится, поскольку отец не дожил до 86 лет, а он, перешагнув девяностолетний рубеж еще только женился. В общем расстались мы тоже на несколько юмористической ноте.

По ходу же основного разговора Борис Федорович, похвалив проект «Новые Знания», высказал пожелание позднее, когда завершится публикация в нем полученных из Пушкинского дома материалов отца, уделить внимание и такой фигуре, как Борис Чичибабин. Я согласился. Однако процесс работы с наследием моего отца затянулся и последняя публикация «Дневник А. М. Евлахова: жизнь и творчество» появилась в журнале только 27 августа 2021 года.

К этому моменту Бориса Федоровича уже не было в живых. До конца дней он жил активной научной и общественной жизнью, успевал делать несколько книг в год и одновременно объездить полмира. В сентябре 2020 года я позвонил ему и сказал, что намерен повторить вариант очного общения, приехав в Санкт Петербург даже в ближайшие дни. На что он сообщил о намерении лечь в больницу и проверить сердце и предложил перенести нашу встречу на октябрь. Однако, судя по всему, именно там заразился коронавирусом и 3 октября 2020 года на 95-м году жизни его не стало.

И, хотя фрагменты книги «Всуперечь потоку» я уже публиковал, делаю это и теперь. Знаю, что этого хотел бы и Борис Федорович, благодаря которому сборник приобрел именно такое название. В нем всего два слова, одно из которых в переводе с украинского означает «наперекор» или «вопреки». Почему это сделано, вряд ли нуждается в объяснениях, поскольку вся жизнь выдающегося русского поэта связана с Украиной. На долгие пять лет он покидал ее лишь однажды, когда находился в Вятлаге по обвинению в «антисоветской агитации». И еще название книги исключительно точное, потому что именно такой- наперекор и вопреки обстоятельствам была жизнь Чичибабина.

К сожалению имя Бориса Чичибабина ничего не говорит абсолютному большинству наших современников.

Предположительно, причиной его ареста были стихи — крамольная скоморошья попевка с рефреном «Мать моя посадница», где были, например, такие строки:

Пропечи страну дотла,
песня-поножовщина,
чтоб на землю не пришла
новая ежовщина

Зато абсолютно достоверно, что именно в Лефортовской тюрьме поэт написал стихотворение, ставшее его визитной карточкой. Порой его цитируют даже те, кто не помнит, что оно принадлежит перу Чичибабина.

Кончусь? Останусь жив ли?
Чем зарастет провал?
В Игоревом Путивле
выгорела трава.
Школьные коридоры
тихие, не звенят.
Красные помидоры
кушайте без меня.
Как я дожил до прозы
с горькою головой?
Вечером на допросы
водит меня конвой.
Лестницы. Коридоры.
Хитрые письмена.
Красные помидоры
кушайте без меня.

Предпочтительнее, разумеется, прочитать сборник в оригинале. В этой публикации мы ограничимся автобиографическим рассказом Чичибабина озаглавленным автором «Выбрал сам», несколькими стихами разных лет, фрагментом его эссе «Мысли о главном», а также выдержками из интервью с ним писателя Олега Галицкого, которое состоялось 23 февраля 1991 года.

Б. А. Чичибабин

 ВЫБРАЛ СAM

Я родился в 1923 году в Кременчуге, на Украине. Подписываю свои стихи фамилией Чичибабин- это фамилия моей матери. Она находится в родстве со знаменитым химиком Чичибабиным это мой двоюродный дедушка, но я его никогда в жизни не видел. И никогда в жизни не видал своего отца — моя фамилия по паспорту Полушин, фамилия усыновившего меня отчима. Он был военнослужащим, поэтому семья часто меняла города, я в детстве жил в Кировограде, потом очень долго на Харьковщине. Окончил школу в 1940 году в Чугуеве, а в 1941 — м началась война. В 1942 — м был призван, служил в авиационных частях Закавказского фронта до окончания войны.

После демобилизации в июне 1945-го поступил в Харьковский университет на филологический факультет. Я сдавал экзамены за два курса -хотел через год перейти на третий курс, но мне не удалось кончить ни одного: в июне 1946 года был арестован. Когда меня спрашивают: за что? — я отвечаю: ни за что, как многие в те времена. Вероятно, кто — то передал кому — то мои стихи, в которых, возможно, было что — то, хотя по тем временам особенной крамолы быть не могло. Разговоры, болтовня, стихи … «За антисоветскую агитацию», как было сказано в приговоре Особого совещания, меня осудили на пять лет, по тем временам срок смехотворный. Это лишний раз подчеркивает, что арестован я был воистину ни за что. Все пять лет полностью отсидел- Вятлаг- и вышел еще при жизни Сталина, в 1951-м. И, пожалуй даже, самые тяжелые годы моей жизни были не лагерные, не тюремные а эти вот несколько лет по выходе на волю, когда … Вы знаете, как тогда смотрели на людей, которые были осуждены за политическое преступление, антисоветскую агитацию. Конечно, мне нельзя было и думать о продолжении учебы, ни на какую более или менее сносную работу нельзя было устроиться, да и специальности у меня никакой не было.

 Очень долго так тянулось: Харьков, провинция. И характер у меня замкнутый, за себя хлопотать не умею. После смерти Сталина, когда пахнуло хрущевской оттепелью, если бы это была Москва, может быть, мне удалось бы раньше издать свои первые книги. Мои друзья передали стихи в Москву и в 1963 году вышла моя первая книжка . Но уж очень поздно она вышла, когда оттепель шла на спад. Именно поэтому я не рад ни московскому сборнику, ни тем трем, которые выходили потом в Харькове, потому что я не мог туда дать своих лучших стихотворений, а часть тех, что были изданы , вышли изуродованными , искалеченными.

Одна из рекомендаций в Союз писателей была С. Я. Маршака. Мне вообще везло на хороших людей. Последние годы жизни Маршака я часто навещал его в Москве. Не умею об этом говорить. Может быть, придет когда-нибудь время и я возьмусь за мемуары, хотя очень страшно их писать, потому что все, что касается житейской, бытовой стороны — то , чем должна быть сильна проза , — мне совершенно не дано. Так вот, в 1966 году меня приняли в Союз писателей СССР.

 Последняя книжка вышла в 1968 году, и с тех пор — полное молчание, полное забвение. Меня не печатали, я был изолирован от широкого круга читателей, которому были адресованы мои стихи. Но читатели — друзья были у меня всегда. И в Харькове, где я живу постоянно, и в других городах. Хотя бы самых дорогих, самых близких, без кого не представляю своей жизни, я просто обязан назвать: Леонид Ефимович Пинский, Александр Шаров, Александр Галич — всех их уже нет в живых.

 Так вот, не печатался, причем, очевидно, и по своей воле. Сказать «я не захотел больше врать» — значит, врал до этого? Нет, я не врал. Но не мог уже согласиться, чтобы книжки мои выходили в таком виде, в каком они выходили прежде. Хотел говорить именно то, что хочу говорить, а это было невозможно. Надо было без конца уступать, а я уже не мог этого делать. Пришла переоценка ценностей, наступил кризис, который я перенес очень тяжело, думал о самоубийстве, боялся сойти с ума. В это время написано стихотворение «Сними с меня усталость, матерь Смерть».

С женой Лилией Карась- Чичибабиной

Меня спасла Лиля. Не могу произнести «моя жена», не люблю почему — то слова «жена», — любимая, друг, первый читатель моих стихов, единственный судья и подсказчик. С тех пор мы не расстаемся. И с тех пор я перестал думать о печатании, стал писать, смею думать, лучшие мои стихотворения совершенно свободно, заранее зная, что они никогда не будут опубликованы, перестал ходить в Союз писателей. Так что исключение меня из Союза в 1973 году, в конце концов, даже справедливо — я давно потерял с с ним всякую связь.

А конкретным поводом для исключения были стихи о Твардовском, стихи «отъезжающим», «С Украиной в крови я живу на земле Украины». То я — украинский националист, то я — сионист … Так и не разобрались, кто я на самом деле.

До недавнего времени, с тех пор как кончилась моя литературная жизнь, работал в трамвайно — троллейбусном управлении. Одно время руководил литстудией в Харькове. Не знаю, каким чудом она держалась — у меня нет никакого таланта к разговору, таланта литературного критика, наставника. Воспринимаю стихи как читатель, как человек, безумно, больше всего на свете любящий стихи. Но говорить, почему мне это нравится, а это не нравится, разбирать так, как разбирают другие — по строчкам, не умею и думаю, что так и нельзя разбирать стихи. Ведь в стихах даже наших любимых поэтов, — самых великих, самых любимых, очень много огрехов (кроме Пушкина, у которого каждое слово на месте и все совершенно; Ахматовой, у которой тоже все единственные, незаменимые). У остальных, «нормальных» поэтов — там всего хватает. Хорошо сказал Блок, что стихи держатся на каких — то отдельных словах, как на звездах. Если стихотворение мне нравится, я не замечаю в нем недостатков или даже эти недостатки мне тоже приятны, любимы мной, потому что в целом все получается хорошо. Поэтому, видимо, именно моя влюбленность в стихи и объединяла вокруг меня ребят … Но вскоре студию прикрыли. Я лишился всяких источников существования, мне стало не на что жить, и я вспомнил …  В те самые страшные годы после лагеря я окончил курсы бухгалтеров, больше мне ничего было нельзя. Одно время работал рабочим сцены в Харьковском театре русской драмы. Когда вышли мои книжки, думал, что смогу прожить литзаработком …

Так вот, один человек, начальник отдела снабжения в трамвайно — троллейбусном парке, который знал мои стихи (я выступал в Харькове на вечерах) , предложил мне пойти к нему работать. Пошел туда, приземлился … Числился мастером, кладовщиком, рабочим склада.  Долго не решался уйти. да и они меня не отпускали: был нужным им человеком писал отчеты, делал заявки, деловые письма писал.  — Не умею отказывать, мне очень трудно сказать «нет».

Живу я замкнуто, но это не какое — то несчастье. Не могу сказать обо всех поэтах — мой бог Пушкин был очень общительным человеком, — но такому, как я, нужны именно уединение и замкнутость. Меня суета, когда приезжаю в столицу. попадаю в круговорот, почти каждый вечер читаю стихи, просто подавляет.

Жил, спорил, радовался людям и думал, что жизнь так и пройдет, и кончится. Человек независимый, я выбрал свою судьбу сам, свыкся с ней. Свое дело сделал — написал стихи, а дальше …

И вдруг — перестройка, гласность. Меня стали публиковать, восстановили в СП (с сохранением стажа). На собрании разное было, кто — то произнес: «Что мы тут говорим — жизнь человека прошла».

 Как и все мы, не мог не мечтать, что придут такие времена, когда мы будем читать Платонова, Гроссмана! Я был не готов к этому времени ни морально, ни нравственно.

Вообще считаю, что мои лучшие стихи — о Главном, о вечном. Нравственные, философские вопросы добра и зла, красоты, совершенства это меня больше занимает. Но время, которое мы с вами живем, не позволяет думать о вечности.

Живешь публикациями, понимаешь, что все это суета и нужно жить вечным, но как же можно уйти от того, чем живет весь народ, вся страна? У меня уходит почва из-под ног, я пока что не найду себе места в этом времени. И я не знаю, если мне Бог даст еще написать какие — то стихи какие они будут …

Наверное, это покажется старомодно-смешным, но для меня нет в человечестве звания больше, чем поэт, выше, чем поэт, нужнее людям, чем поэт. В стихах я иногда называю себя поэтом, когда мне это необходимо, чтобы через это название выразить какую — то важную мысль. Но только в стихах и только, когда это нужно. В жизни — никогда, даже мысленно, даже в мечтах — никогда. И мне странно, как это можно сказать о себе: я-поэт. А ведь говорят, не боятся. Это же все равно, что сказать: я — герой или я — преступник. Или даже страшнее: сказать так — это посягнуть на тайну, назвать словом то, для чего нет в языке слов, что не должно и не может быть названо. Поэт — это же не занятие, не профессия, это не то, что ты выбрал, а то, что тебя избрало, это призвание, это судьба, это тайна. И зачем поэт, зачем стихи, если они не о Главном, если после них в мире не прибавится хоть на капельку доброты и любви, а жизнь не станет хоть чуть — чуть одухотвореннее и гармоничнее? Не знаю, как пишут другие. Для меня процесс писания — это тайна. «Ни дня без строчки» — не мой девиз. Я люблю говорить, что Бог поэтов — не церковный Бог. Не я пишу стихи — мне кто — то их диктует. И этому не могли помешать ни тюрьма и лагерь, ни служба в трамвайно — троллейбусном управлении, ни какие — то житейские неурядицы.

Когда мы читаем великую прозу, мы можем и не думать об ее авторе. Читая ее, мы любим не автора, а героя — Дон Кихота, Тиля Уленшпигеля, Наташу Ростову, Алешу Карамазова. У лирического поэта герой — сам автор, сам поэт. Это его мы любим, и он должен быть достоин нашей любви. Он должен быть похож на свои стихи, он и в жизни обязан совпадать с тем образом любимого поэта, который сложился у читателя-друга. И горе и беда, если не похож, если не совпадает: тогда он не поэт, а самозванец и обманщик, и читатель рано или поздно поймет это и уже не поверит ему.

Вот почему поэту труднее, тяжелее, ответственнее, чем прозаику или любому другому художнику; его стихи, его творчество должны подкрепляться биографией, жизнью, судьбой. Но и легче, но и радостнее: ничего не надо придумывать, ничего не надо сочинять, и в самом писании стихов уже награда, уже праздник. Если стих пойдет — он пойдет, если его нет — его ничто не заставит быть. Стихи — это чудо: что бы ни делалось вокруг тебя — ничего не существует. Ты живешь еще не написанным, но уже звучащим в тебе стихотворением. Это состояние — великое счастье. Потом, после меня, останется очень мало стихотворений …

Хоть обстоятельства отучали заниматься литературным делом, отучить быть поэтом невозможно. Это так же, как со свободой. Если есть у человека внутренняя свобода — он будет свободен и в тюремной камере, где пять шагов в длину и шаг в ширину. Он будет свободен, потому что он внутренне свободен, и эту внутреннюю свободу никто у него не отберет никакие лагеря, никакие тюрьмы, никакие преследования.

И в этом смысле идеал — Пушкин. Для меня нет более любимого человека, живой личности, живой души. Кто — то очень хорошо сказал, называя своих любимых композиторов, Бах, Бетховен, Вагнер. А Моцарт? — спросили его. O, Moцарт-это Бог! Вот так я мог бы сказать о Пушкине. Перечень любых поэтов, если он будет открываться именем Пушкина, — для меня это кощунство. Это унизительно для Пушкина, потому что Пушкин — вне всяких списков, он совершенно от дельно. Это очень трудно объяснить. С одной стороны, когда мы читаем наших любимых поэтов- Тютчева, Лермонтова , — у них есть почти пушкинские строки , вплоть до того , что я иногда над какой-нибудь прекрасной строкой задумываюсь: неужели это не Пушкин? И в то же время — колоссальная разница, как между Моцартом и Бетховеном. И тот и другой — гении, но в одном случае это уже нечто божественное. Потому что такой гармонии… Невозможно человеку написать: «Я вас любил: любовь еще, быть может…»

 Возведение простых жизненных фактов в какую — то необыкновенную красоту, свет — это мог только Пушкин из всех русских поэтов, а может быть, и из всех мировых поэтов. Я, к сожалению, кроме русского, не знаю других языков, но убежден, что и в мировой поэзии он — явление уникальное по гармонии, совершенству. От всех он отличается и необыкновенной добротой — не в расхожем, житейском, практическом смысле, а именно божественной добротой, космической добротой.

Чтобы прийти к Пушкину, его мудрости, его гармонии, к пониманию его совершенства, нужно прожить большую жизнь.

 Так невероятно трудно быть тем, что люди называют поэтом, так невероятно трудно писать стихи … И правда, как Ахматова, — нельзя. А что говорить о Пушкине, о Тютчеве, а что говорить о том, что мы живем после Блока, после Цветаевой, Пастернака, Мандельштама? Но мы не бросаем писать стихи. Есть какая — то отчаянная, безнадежная дерзость: как же — после них — все — таки писать стихи? Значит, ты смеешь думать, что скажешь то, что они не говорили? Смеешь и можешь сказать, дерзаешь сказать?

 Для меня всегда было великое чудо, великое счастье, что мне это позволено. Не знаю, напишу ли я еще хоть одну строчку, которой буду доволен, и рад, и счастлив. Может быть, то, что от меня сейчас ушли стихи, — это совершенно закономерно и естественно? Может быть, в каком — то возрасте нужно перестать писать стихи , как перестать быть спортсменом, перестать танцевать на сцене Большого театра? Но для меня было бы грустно, если бы я совсем перестал их писать …

 Когда — то очень давно, в конце 50 — х годов, я еще исповедовал то, что поэзия нас спасет. Тогда были вечера поэзии в Лужниках с конной милицией.

Дело в том, что это иллюзия. Дело в том, что поэзию никогда не будет любить такое большое количество народу — это все временное явление. Поэтому для меня не страшно, что кого — то знают мало. Его знают те, для кого он писал. Я не думаю, что тем, кто аплодирует мне на моих выступлениях, нужна поэзия. Поэзия нужна тем, кто без нее не может жить. Таких людей всегда будет очень и очень мало — во все времена. И сейчас я думаю: слава Богу, что это так. Было бы ужасно, если бы поэзию любили, как футбол или песни Аллы Пугачевой. Поэзию не должны любить многие люди, это было бы обидно и неестественно. Я глубоко убежден в том, что людей, по — настоящему любящих поэзию, гораздо меньше, чем людей, пишущих стихи и издающих книжки … Люди, кото рым нужны были мои стихи, знали меня и в прошлые времена. Я не могу обижаться на жизнь. И не думаю: вот выйдет моя книжка — и сразу что — то изменится, меня узнают, примут и полюбят тысячи людей — нет, не будет такого чуда. Я, в, моем возрасте, все об этом знаю, смею вас уверить. В этом — смысле ничего не изменится.

Читатель стиха всегда есть и всегда будет. Многие годы я писал стихи без всякой надежды на то, что их когда-нибудь прочитают, что их услышат, писал свободно и призванно и, может быть, поэтому написал очень мало и, наверное, не очень профессионально. Я никогда не считал себя поэтом, но и мне всегда хотелось говорить стихами о Главном, о самом Главном в жизни для меня и, значит, по моей вере, для всех людей. Спасибо вам, кто любит мои стихи. Я до сих пор не могу поверить, что они пришли к людям, что их печатают, читают, слушают, что их — вот чудо кто — то любит. Недаром же я всегда знал, что я самый счастливый человек на свете: разве для человека, пишущего стихи, может быть большее счастье в жизни, чем знать, что твои стихи услышаны, что они нашли отклик и обрели друзей? Нет для меня никого роднее и ближе тех, кто полюбил мои стихи, и только бы заслужить и оправдать, и не потерять по своей вине эту нежданную, невозможную, невыносимую любовь.  

1988

О популярности Чичибабина в шестидесятых годах красноречиво свидетельствует такой факт. В своих первых книгах знаменитый кардиохирург и писатель академик Н. М. Амосов цитирует неопубликованные на тот момент (написаны в 1946 в Бутырской тюрьме) стихотворения Чичибабина: в «Мыслях и сердце» (1964) — «Махорку» (опубликована год спустя в сб. «Гармония»), в «Записках из будущего» (1965) — «Красные помидоры» (впервые опубликовано в 1989!).

КЛЯНУСЬ НА ЗНАМЕНИ ВЕСЕЛОМ

Однако радоваться рано —
и пусть орет иной оракул,
что не болеть зажившим ранам,
что не вернуться злым оравам,
что труп врага уже не знамя,
что я рискую быть отсталым,
пусть он орет,- а я-то знаю:
не умер Сталин.


Как будто дело все в убитых,
в безвестно канувших на Север —
а разве веку не в убыток
то зло, что он в сердцах посеял?
Пока есть бедность и богатство,
пока мы лгать не перестанем
и не отучимся бояться,-
не умер Сталин.


Пока во лжи неукротимы
сидят холеные, как ханы,
антисемитские кретины
и государственные хамы,
покуда взяточник заносчив
и волокитчик беспечален,
пока добычи ждет доносчик,-
не умер Сталин.


И не по старой ли привычке
невежды стали наготове —
навешать всяческие лычки
на свежее и молодое?
У славы путь неодинаков.
Пока на радость сытым стаям
подонки травят Пастернаков,-
не умер Сталин.


А в нас самих, труслив и хищен,
не дух ли сталинский таится,
когда мы истины не ищем,
а только нового боимся?
Я на неправду чертом ринусь,
не уступлю в бою со старым,
но как тут быть, когда внутри нас
не умер Сталин?


Клянусь на знамени веселом
сражаться праведно и честно,
что будет путь мой крут и солон,
пока исчадье не исчезло,
что не сверну, и не покаюсь,
и не скажусь в бою усталым,
пока дышу я и покамест
не умер Сталин!

1959

Крымские прогулки



Колонизаторам — крышка!
Что языки чесать?

Перед землею крымской
совесть моя чиста.
Крупные виноградины…
Дует с вершин свежо.

Я никого не грабил.
Я ничего не жег.


Плевать я хотел на тебя, Ливадия,
и в памяти плебейской
не станет вырисовываться
дворцами с арабесками
Алупка воронцовская.

Дубовое вино я
тянул и помнил долго.
А более иное
мне памятно и дорого.

Волны мой след кропили,
плечи царапал лес.
Улочками кривыми
в горы дышал и лез.
Думал о Крыме: чей ты,
кровью чужой разбавленный?
Чьи у тебя мечети,
прозвища и развалины?


Проверить хотелось версийки
приехавшему с Руси:
чей виноград и персики
в этих краях росли?

Люди на пляж, я — с пляжа,
там, у лесов и скал,
«Где же татары?» — спрашивал,
все я татар искал.

Шел, где паслись отары,
желтую пыль топтал,
«Где ж вы, — кричал, — татары?»
Нет никаких татар.

А жили же вот тут они
с оскоминой о Мекке.
Цвели деревья тутовые,
и козочки мекали.

Не русская Ривьера,
а древняя Орда
жила, в Аллаха верила,
лепила города.

Кому-то, знать, мешая
зарей во всю щеку,
была сестра меньшая
Казани и Баку.

Конюхи и кулинары,
радуясь синеве,
песнями пеленали
дочек и сыновей.
Их нищета назойливо
наши глаза мозолила.
Был и очаг, и зелень,
и для ночлега кров…

Слезы глаза разъели им,
выстыла в жилах кровь.

Это не при Иване,
это не при Петре:
сами небось припевали:
«Нет никого мудрей».

Стало их горе солоно.
Брали их целыми селами,
сколько в вагон поместится.
Шел эшелон по месяцу.
Девочки там зачахли,
ни очаги, ни сакли.
Родина оптом, так сказать,
отнята и подарена, —
и на земле татарской
ни одного татарина.

Живы, поди, не все они:
мало ль у смерти жатв?
Где-то на сивом Севере
косточки их лежат.

Кто помирай, кто вешайся,
кто с камнем на конвой, —
в музеях краеведческих
не вспомнят никого.

Сидит начальство важное:
«Дай, — думает, — повру-ка».
Вся жизнь брехнею связана,
как круговой порукой.
Теперь, хоть и обмолвитесь,
хоть правду кто и вымолви, —
чему поверит молодость?
Все верные повымерли.

Чепухи не порите-ка.
Мы ведь все одноглавые.
У меня — не политика.
У меня — этнография.
На ладони прохукав,
спотыкаясь, где шел,
это в здешних прогулках
я такое нашел.

Мы все привыкли к страшному,
на сковородках жариться.
У нас не надо спрашивать
ни доброты ни жалости.

Умершим — не подняться,
не добудиться умерших…
но чтоб целую нацию —
это ж надо додуматься…

А монументы Сталина,
что гнул под ними спину ты,
как стали раз поставлены,
так и стоят нескинуты.

А новые крадутся,
честь растеряв,
к власти и к радости
через тела.

А вражьи уши радуя,
чтоб было что писать,
врет без запинки радио,
тщательно врет печать.

Когда ж ты родишься,
в огне трепеща,
новый Радищев —
гнев и печаль?


1959

НА ЖУЛЬКИНУ СМЕРТЬ

Товарищи, поплачьте один на свете раз

 о маленькой собачке, что радовала вас,

что с нами в день весенний, веселья не тая,

перебирала всеми своими четырьмя,

и носик нюхал воздух, и задыхалась пасть,

 и сумасшедший хвостик никак не мог опасть.

Мы так ее любили, не знали про беду.

Ее автомобилем убило на ходу.

Мне кажется все время, что это только сон,

 как жалобно смотрели глаза под колесом.

 А сердце угасает и горлышко пищит

 и просит у хозяев живительных защит.

 Как тягостно и просто тянулась эта ночь!

 Ни ласкою, ни просьбой уже ей не помочь!

Ласкали и купали, на трудные рубли

ей кости покупали — а вот не сберегли.

 И стали как культяпки и выпал из-за щек

четыре куцых лапки и бедный язычок.

Ребята озорные, от горя потускнев,

в саду ее зарыли, как будто бы во сне.

 Проснемся рано утром, а боль еще свежа.

Уже не подбежит к нам, ликуя и визжа.

 В земле, травой поросшей, отлаявшись навек,

 она была хорошей, как добрый человек.

Куда ж ты улетело, куда ж ты утекло,

из маленького тела пушистое тепло?

До смерти буду помнить, а в жизни не найду:

 стоит над нею холмик в Шевченковском саду.

Животик был запачкан, вовсю смеялась пасть.

Прости меня, собачка, что я тебя не спас.

Не хватит в мире йода. Утрат не умаляй.

По гроб в нутро мое ты царапайся и лай.

1964

У меня — такой уклон:

   я на юге — россиянин,

   а под северным сияньем

   сразу делаюсь хохлом.

1951

Кто — в панике, кто — в ярости,
а главная беда,
что были мы товарищи,
а стали господа.

Ох, господа и дамы!
Рассыпался наш дом —
Бог весть теперь куда мы
несемся и бредем.

Боюсь при свете свечек
смотреть на образа:
на лицах человечьих
звериные глаза.

В сердцах не сохранится
братающая высь,
коль русский с украинцем
спасаться разошлись.

Но злом налиты чаши
и смерть уже в крови,
а все спасенье наше
в согласье и любви,

Не стану бить поклоны
ни трону, ни рублю —
в любимую влюбленный
все сущее люблю.

Спешу сказать всем людям,
кто в смуте не оглох,
что если мы полюбим,
то в нас воскреснет Бог.

Сойдет тогда легко с нас
проклятие времен,
и исцеленный космос
мы в жизнь свою вернем.

Попробуйте — влюбитесь,-
иного не дано,-
и станете как витязь,
кем зло побеждено.

С души спадет дремота,
остепенится прыть.
Нельзя, любя кого-то,
весь мир не полюбить.

1991

Всю ночь не сплю. Все ночи, Бог ты мой,
душа вопит на плахе перекладин.
С ней плачут кошки – просятся домой,
а дома нет, дом кем-то обокраден.

И вот, бесовством общим не задет,
не столь по разуменью, сколь по зову,
поскольку он уже не президент,
шепчу сквозь боль спасибо Горбачеву.

Его бытье молвой не обросло,
без добрых слов прошла его минута.
Да был ли он? Молчат добро и зло.
Всем не до них, но надобно ж кому-то.

В ком брезжит свет, тот чернью не щадим.
Вот и сидим без света и без хлеба.
Влип Михаил Сергеевич один
в ту распрю зол, как справа, так и слева.

Он мнил, что революционный дух
в сердцах людей еще не уничтожен,
меж тем как дух в соратниках протух
и стал, как смерть, всем россиянам тошен.

Не верить грех, что вправду он хотел, –
и верой той пожизненно блажен я, –
прозрев душой, от наших страшных дел
не разрушенья, но преображенья.

Когда в свой срок пришла его пора
и в суете подрастерялась челядь,
он выдал нам хоть толику добра,
а большего ему не дали сделать.

Да и не мог: хоть не о небе речь,
на холм и то без Бога не взобраться,
тем паче мир от войн не уберечь,
не превратить империи в собратство.

Но если мы нуждой обозлены
и за труды земные не почтенны,
в том нет его особенной вины,
он до того силком сошел со сцены.

Мы с той поры и дышим вполудых,
творим врагов, потворствуем угару,
как он пропал с экранов голубых
с Раисою Максимовной на пару…

Нам не дано в отеческой звезде
вообразить лампаду африканца,
но суждено невзлюбливать вождей
и от святынь кровавых отрекаться.

Всю ночь не сплю, раскаяньем томим,
вдыхаю дым непокарманной «Варны»,
под плач кошачий думаю: кто мы?
Так недобры и так неблагодарны.

Политика – бесовская игра,
и нас, объятых ею, коль почел он
безумцами, разрушившими храм,
кому о том поспорить с Горбачевым?

Не нам судить, – лишь боль разбередим, –
кто виноватей в роздури базара,
он перед нами, мы ли перед ним, –
но есть Судья, и по заслугам кара.

1992

Тарасу Шевченко
в память и в подражание

Взяв трудом у Бога льготы,
с крыл-коня не слазя,
жил поэт немецкий Гете
при дворе у князя.

Краем дальше, часом позже
Китсу не пробиться:
чуть взошел на пожне Божьей —
и не стало Китса.

Грех стерег, шурша и пахня,
но спасала вера
в жаре зарев жоха-парня —
строгого Бодлера.

Как побитые пророки
на всемирном рынке,
были сроду одиноки
Гёльдерлин и Рильке.

Не переть же к вышней цели
сбродом, чохом, кошем.
Вот и Пушкин на дуэли
кем-то укокошен.

Всем поэтам в мире этом
жизни не хватило.
У иного под запретом
даже и могила.

Но, ни с мертвыми в траншее,
ни в камнях застенка,
не было судьбы страшнее
той, что у Шевченко.

Ни в Берлине, ни в Париже
найти не старайся:
нет душе родней и ближе
кобзаря Тараса,

кто, господской сукой-розгой
досыта заласкан,
дружбу свел с сумой сиротской
хлопчиком селянским,

кто, во цвете переехан
царскою коляской,
мукам мира вторил эхом
в пустыне Аральской,

кто, украдкой над тетрадкой,
как преступник, горбясь,
сохранил в юдоли краткой
высоту и гордость.

В жизнь-реку входил сто раз он,
не пытая брода,
аж пока не стал Тарасом
для всего народа.

Книжка-доченька, мокра ты —
строки жгутся раной.
В жизни ж нет ему награды —
женщины желанной.

Лишь во сне — у хаты вишня,
киця на приступке…
Дух-Тарас, благослови ж мя
на стихи-поступки!

Даст Господь, в четверостишьях
в души свет посею,
как мы выбрали бесстыжих
да себе ж на шею.

Мы ж свой крест никак не втащим —
тяжела деньжица.
Стало людям работящим
дома худо житься…

Уделите ж вы поэту
крохотку вниманья,
потому что в мире нету
высшего призванья.

От венчанья до скончанья,
если живы будем,
он не пан и не начальник,
а товарищ людям…

Не задумавшись, а сразу,
как с войны до дому,
я иду вослед Тарасу —
никому другому!

Вбок ведут, вихляя, тропы —
в дебри воровские
не обещанной Европы,
а больной России.

Никуда с нее не съеду —
прямиком до смерти
по Тарасовому следу,
по тернистой тверди!

Мне ж еще при строе старом,
что никак не сменим,
на всю жизнь примером стал он
и благословеньем.

1992

Мысли о главном

Культура невозможна без абсолютной внутренней свободы тех, чьим делом и достоянием она стала. Но и свобода без уважения к культуре, без воспитанного культурой чувства достоинства и ответственности есть абсурд и дикость, производные от «бессмысленного и беспощадного» рабского бунта, то же рабство, только вывернутое наизнанку, нечто невообразимое и страшное. Не с отстраненным и грустным безразличием и уж, конечно, не со злорадством, а с великой тоской и болью задыхающегося и истекающего кровью сердца писал замечательный русский писатель, мудрец и мученик, Василий Гроссман о том, что «русская душа — тысячелетняя раба», что развитие Запада оплодотворялось ростом свободы, а развитие России — ростом рабства. И как бы ни проклинали его за эти «исступленные нападки» на русский народ наши «духовные пастыри»,  как  будто можно быть большим патриотом и народолюбцем, чем воевавший под Сталинградом Гроссман лучшим доказательством его горькой и мучительной правоты является не только то , что , получив в последние пять лет все возможные и не снившиеся нам прежде политические, гражданские, «внешние» права и свободы и завоевывая на митингах и съездах все новые и новые, мы не знаем , что с ними делать, и, оставаясь внутри рабами, ведем себя как рабы, неспособные к свободному и ответственному труду, нетерпимые, завистливые, мстительные, недобрые, но и то, что именно сейчас из нас, а уж в первую очередь из них, из «пастырей» наших «духовных», и особенно из самых «чистокровных» и «самородных» , так и полезла наружу рабская наша вражда к мировой культуре, не просто неприязнь или нелюбовь, а едва ли не ненависть. Рабом, если он привык к своему рабскому состоянию, в известном смысле быть удобней и легче. «А разве плохо быть рабом?» — очень искренне и совершенно серьезно спросил мою жену ее сотрудник по работе в проектном институте. Должен признаться, что это совсем не такой уж простой вопрос.

Есть мысли, которые становятся для нас руководством на всю жизнь. Такой мыслью стало для меня вычитанное у любимого Бердяева мудрое, благое и точное противопоставление религиозного, благородного и плодотворного чувства вины, присущего свободному человеку и приводящего к покаянию, искуплению, воскрешению, — рабскому чувству обиды, безбожному, низменному и губительному , рождающему новые обиды и неостановимое бесконечное зло. А мы все сегодня полны и только и живем этим страшным рабским чувством…

Когда один из самых культурных и уже поэтому один из немногих истинно свободных людей в стране — Дмитрий Сергеевич Лихачев призвал нас всех к покаянию, Господи, как возмутилось в нас это чувство: пусть палачи и насильники каются, разрушители храмов, голодоморы, казнокрады, начальники, аппаратчики, а нам — то в чем? Мы непричастны, мы в стороночке, сами обиженные, жертвы, винтики. Да вот в том, что были винтиками, и покаемся! Академик Лихачев, чудом избежавший расстрела на Соловках, не считает, что ему не в чем каяться, не снимает с себя вины за все зло, всю ложь, все грехи своего времени и государства. И академик Сахаров не снимал. И те семеро, что вышли на площадь, протестуя против ввода наших войск в Чехословакию, не снимали и не снимают. И кто в лагерях да психушках при Брежневе сидел, не считают себя героями, винятся, каются. В том, что жили в такое время, в такой стране и, значит, не могут быть непричастны ко всему, что творилось тогда, да и по сей день творится, не могут не разделять вины и ответственности за все, что делалось и делается, было и есть. Да так всегда и велось на свете: чем душа праведней, тем она сама себя и считает грешней и виноватей, тем больше ей есть в чем покаяться, а мнили о себе, что не в чем, те, кто понаглей да поподлей, ну разве что еще дурачки по слепоте да недомыслию.

Нет, не изжили мы в себе рабов и, Бог весть, изживем ли. Культуру мы и сейчас сплошь и рядом подменяем идеологией, к тому же тоталитарной, упрощенно воинствующей, все богатство, всю сложность духовной жизни со всеми противоречиями, оттенками, версиями сводящей к двум полюсам: богатые и бедные, белые и красные, а «кто не с нами, тот против нас». И оттого что полюса эти противоположно поменялись, ничего в нашей рабской непримиримости не изменилось. Вчера мы все поголовно были «красные», в детские годы любили Гайдара (а ведь это действительно прекрасный детский писатель), потрясались фильмом о Чапаеве (а ведь это действительно великий фильм), собирали в своих библиотеках лучшие книги из серии «Пламенные революционеры» (а ведь в этой серии были хорошие книги, для нее писали Трифонов и Эйдельман. Давыдов и Окуджава , Аксенов , Войнович , Гладилин), сегодня мы все белые > , да еще и такие , что белее и быть невозможно , поем песни о поручике Голицыне и корнете Оболенском , с умилением поминаем всех без разбора русских царей, возрождаем традиции русского дворянства, и любимый герой у нас Столыпин с его идеей «великой России», и во враги этой «великой России». а значит, и в свои враги мы зачисляем не только Ленина большевиками, но и всех революционеров и либералов, начиная с Радищева, да и чуть ли не всю русскую литературу. А ведь русское бунтарство, скоморохи, еретики, раскольники, Болотников, Разин, Пугачев, Булавин, как и русская. революционная мысль- Радищев, декабристы, Герцен, народники- это ведь тоже русская традиция, наше наследие. Что ж это у нас за судьба вечно от какого — то наследия отказываться? Вчерашние поголовные атеисты, сегодня мы скопом бросаемся в православную церковь, опять — таки не с покаянием, а за утешением и помощью, не подозревая того, что путь веры и трудный, и тернистый, и уж в любом случае индивидуальный, личностный, свободный и ответственный путь. Не просить и ждать от Бога помощи, милости, чуда, а «помочь Богу нужно», — говорит Зина Миркина, и правильно, по — моему, говорит. Разуверившись в наших любимцах и лидерах, устав от их парламентской и митинговой болтовни, поняв — таки, что они такие же рабы, не истины алчущие, не добра возжаждавшие, а воюющие друг с другом за свою правоту, за свой верх, за свою власть над душами, в предчувствии беды мы по — прежнему ждем выхода и спасения от кого угодно и чего угодно, но только не от самих себя…

Не нужно идти за толпой, растворяться в массе, — к этому нас уже призывали. То, что верующий называет Божьей волей, только в тишине, только в личной сосредоточенности можно услышать. Бродский сказал в Нобелевской речи, что человечество спасти уже нельзя, поздно, но отдельного человека никогда не поздно, еще можно и должно спасти, и мне это очень близко и дорого. Только с отдельного человека и начинается пробуждение, воскресение, спасение, только так и начинается всякий путь. И если мир спасется, то только так — через личность.

Не представляю, чтобы к истине можно было прийти «соборно». А у нас — как? Вот Бухарин ругал Есенина — значит, напрасно мы его реабилитировали, поскольку он враг России и русского народа. Маяковский не любил Булгакова значит, он еще хуже Сталина и тоже враг народа. Да не могли Бухарин любить Есенина, а Маяковский — Булгакова, это же понятно и естественно. И что это за установка, что всякий русский должен любить Есенина и Булгакова, а если кто не любит, так тот и не русский? Даже о Пушкине, как ни хочется, нельзя так сказать. Толстой Шекспира не любил, Ахматова — Чехова, — это печально, но это их дело, и ничего тут не скажешь. Великая личность явление неоднозначное, сложное, меняющееся во времени. Сейчас у нас в стране антиленинское поветрие. За семьдесят с лишним последних лет нашей народной жизни накопилось столько зла, которое в нашем сознании, справедливо ли, несправедливо ли, связано с этим именем, что разобраться в этом очень не просто. Для нас сегодня что Сталин, что Ленин, что Маркс — во всех них мы видим виновников нашей русской беды. Вряд ли это может быть правдой. Мы и в слове «социализм» не слышим сейчас ничего хорошего, а между тем идеи социализма, идеи социальной справедливости будут жить на земле, пока живо человечество…

Долгие годы, да что годы — века, мы, русские, утешали себя да, кажется, и сейчас пытаемся утешить себя мыслью о какой — то особенной русской духовности, об особенной нашей, в отличие от всех других народов и стран, близости к Богу. Пусть у нас кровавая и нелепая история, пусть другие страны и народы богаче нас, материально благополучнее и благоустроеннее, зато мы превосходим их какой — то «особенной» статью, некоей мистической «всемирной отзывчивостью», богопослушностью и богоизбранностью. Мы даже гордились своей темнотой и бедностью, по крайней мере, видели в них какое — то знамение: «убогий» значит «у Бога», — вот мы какие: мы у Бога , мы ближе всех к Богу.

Я был очень мало за границей- несколько дней в Италии , несколько дней в Германии, мне трудно судить о духовности живущих там людей, скорее всего, и они не вспоминают о Главном в своей повседневной жизни . Но и за несколько минут можно разглядеть, — это сразу и самое первое, что бросается в глаза, — что они все свободнее, спокойнее, приветливее, благожелательнее наших людей. Очень может быть, что они менее духовны, чем мы, этого сразу не увидишь, но они, в отличие от нас, например, очень внимательны и заботливы к своим инвалидам и старикам, к бедным и немощным. И я, грешным делом, никак не могу понять, как нашу «всемирную отзывчивость» и духовность, как нашу близость к Богу можно совместить с нашим невежеством и пьянством, с нашим рабским равнодушием и воровством, с нашей раздражительностью, нетерпимостью, жестокостью, бессовестностью. Я уж не говорю о нашем богомерзком сквернословии, о нашем сплошном российском мате, который сейчас — дожили — таки! хлынул и на печатные страницы, и на экраны телевизоров. Не есть ли это очередной и уже, наверное, последний русский миф? Ведь если есть Главное в жизни, то оно, Главное, у всех и для всех: и для еврея, и для немца, и для американца, и для русского.

Конечно, у каждого к этому Главному свой путь, личностный, отдельный, свой – у каждой личности, у каждой нации, у каждого народа, но в то же время и в конце — то концов, если правда, что есть Главное, есть Истина, есть Вечность, есть Бог, это- и единый, общий, и всечеловеческий, и всемирный путь…

 Она, история русская, вся в наших костях да крови, если кто и не знает ее, а мы все сегодня плохо ее знаем, все равно с самого рождения в генах своих ее носим, никуда от нее не денешься, ни от царей, ни от бунтарей, ни от Ивана Грозного, ни от Стеньки Разина. Сергий Радонежский и Малюта Скуратов, протопоп Аввакум и Чаадаев, Петр Первый и Лев Толстой, семья Аксаковых с верой в особый, русский путь, и Маяковский, мечтающий о том, «чтобы в мире без России, без Латвии жить единым человечьим общежитьем», — вот они какие разные, а все русские люди, и мысли их и идеи — русские, и самые крайние из них — как раз самые русские.

И за революцией нашей, великой и русской, стоят благословляющие и вдохновляющие фигуры прекраснейших и благороднейших русских людей — от Радищева и декабристов до лейтенанта Шмидта. Она была, ее не перечеркнешь, не забудешь. Мы приняли ее наследство, страшное, темное, безобразное, но нам не избавиться от него. Это не только недостойно, безответственно, безнравственно, но в конце концов, и безграмотно, противоестественно, просто невозможно. Наш долг, наша задача пока еще не поздно, покаяться во всех ужасных, непростимых грехах революции, государства, своих собственных (а их у каждого немало) , исправлять ошибки революции , искупать ее преступления, не словами, а поступками, делами, трудом искупать, преобразовывать ее (это прекрасное, любимое слово «преображение») согласно с тем велением, с той волей, с тем зовом, которые верующий человек определил бы как Божьи для того чтобы вместе с ней, искупленной и преображенной, обновленными и просветленными вернуться в божественное лоно мирового человечества. И молиться. И верить. И любить.

1992 … 1994

В сборнике единственное интервью, взятое у Бориса Чичибабина 23 февраля 1991 года , фрагмент которого хочу предложить вашему вниманию.

О вечном и сиюминутном

Предваряя его, беседовавший с поэтом Олег Белицких вспоминает:

В своей харьковской квартире женой Лилией Семеновной

Едва присели, чтоб приглядеться друг к другу — звонок в дверь. Лилия Семеновна, жена: Боря, к тебе. Пришли поздравлять с… Как я забыл, ведь ведь двадцать третье же февраля! Оплошал. Но что это?..» Да бросьте, я совсем не милитаристический человек!»- донесся из прихожей знакомый — уже знакомый глуховатый голос. Значит, не оплошал. И после предварительного разговора Белицких цитирует поразившее его четверостишие:

Один в нужде скорблю душой,

Молчу и с этими, и с теми,

уж я — то при любой системе

 останусь лишний и чужой.

 -Видите ли, я человек во многом архаичный … Высоко ставлю предназначение поэта, его место и призвание. У Даниила Андреева, гениальнейшего русского человека, есть мысль о том, что в новейшие времена, когда прошла эпоха пророков, поэты должны занять эту освободившуюся нишу, стать пророками, не в религиозном только, а в светском смысле. Быть вестниками. Вестничество — это понятие земное, лишенное религиозных атрибутов, ибо человек, который им проникся, живет среди людей. Русская поэзия, я имею в виду ее классику, пронизана вестничеством. Все великие ее представители, пожалуй, за исключением Некрасова,- вестники, несущие человечеству весть о чем — то существующем помимо повседневности, весть о высшей действительности.

А разве может вестник обслуживать свое время, свое общество, лгать и льстить ему? Он должен быть выше политики, выше службы, выше реальности. Но это не означает, что он — вестник — никак не связан со временем, потому что у высшей действительности нет враждебных отношений с реальностью. Ведь эти строчки о том, что я лишний и чужой, не только обо мне. Поэт, а лучше сказать вестник, всегда в гораздо большей степени, чем другие люди, принадлежит Вечности. Если хотите- Богу. Хотя это слово я употребил условно, потому что не смогу объяснить . что такое Бог . .

-Но вы, по крайней мере, пытались объяснить это для себя?

-Я не вкладываю в это понятие общепринятого смысла, потому что считаю себя человеком религиозным, но не принадлежащим церкви. Итак, что для меня Бог…

Знаете, один мудрец сказал, что вопрос, на который можно дать ответ — это неправильный вопрос. А правильный — безответный. Но я все — таки попробую обозначить мое понимание Бога …

В России все великое в искусстве, архитектуре, духовности так или иначе связано с церковью. И русская куль тура во многом пронизана этой религиозностью в церковном понимании. Но разве не религиозны сами по себе великая музыка, великая живопись, великая литература? Разве не религиозны вполне светские симфонии Бетховена или светский «Евгений Онегин»? Это религия красоты, религия величия и совершенства. Почему я должен общаться с Богом лишь посредством церкви, не созерцая или не слушая поистине божественные произведения?

Почему между мной и Богом должен обязательно стоять священник? Все это противоречит моему религиозному чувству и, более того, — учению Христа. Помните, что он говорил, — где сойдутся двое или трое во имя Мое, там и церковь, там и Бог. Я убежден, что между человеком и Богом не нужны посредники. И не нужно молиться скопом, потому что обращение к Богу — это нечто интимное, индивидуальное, целомудренное. Когда я слышу о соборности, то всегда думаю: а где граница между ней и стадностью, между собором и скопом, толпой черни? Вполне возможно, что я ошибаюсь, ибо пути Господни неисповедимы, Но мне было бы тяжело общаться с Богом на людях.

-Означает ли это, что вы противник церкви?

Я русский человек и более или менее знаком только с православной церковью и поэтому говорить могу лишь о ней. Если отвечать однозначно, то пожалуйте: русскую православную церковь я не люблю

-У вас, наверное, есть для этого какие — то более веские причины, чем уже обозначенные вами в рассуждениях о церкви вообще?

-Наша церковь несет на себе печать греха, она запятнала себя и в прошлом, и в настоящем. Православие давно — отнюдь не сейчас — слилось с государством. Уже во время складывания Московской державы и особенно в петровский период оно стало на путь сотрудничества. с власть предержащими, превратившись в одну из госу дарственных структур. Чего стоит только нарушение тайны исповеди, сделавшее священников доносчиками! А последние десятилетия, когда шло безудержное братание и сращивание с партаппаратом — это же просто позор! Да и в наши дни я не вижу поводов для умиления, наблюдая, как всевозможные мероприятия вместо пения «Интернационала» открываются церковной службой. У меня весь этот маскарад вызывает лишь насмешливое, даже гадкое какое — то чувство. Это скверно, это совсем не религиозно.

-А как вы воспринимаете христианство вообще, что вам кажется ценным в этом вероучении?

=Если и есть что — либо ценное в христианстве, так это сам Христос. Его образ, его жизнь, его учение. Это как раз тот человек — а я убежден, что он существовал, — которому и надлежит поклоняться в этой жизни. Ему, а не политикам, полководцам и монархам. Христос именно тот человек, лучше которого я вам на свете никого не назову.

-Значит, понятие Бога для вас персонифицировано?

Нет. Я не случайно называю Христа человеком. Для меня он не Бог, он божественен, как божественно все доброе и прекрасное. Как божественны Пушкин или Моцарт. Нет, не всегда, а в минуты озарения. Только они не святые, такие как Франциск Ассизский, Сергий Радонежский или Серафим Саровский. Они, если можно так выразиться, светские святые — гении и близки к Богу. А Христос — святой из святых. Он — совершенство, идеал земного человека. И тем не менее, они. Значит , все лучшее , созданное человечеством,

-Ваш Бог — добро, любовь и все совершенное? — великая. архитектура, великая живопись, великая поэзия — божественны?

-Безусловно.

-В таком случае, ваши друзья

. -Да (смеется) все те же люди — Пушкин, Моцарт, Христос. А если серьезно … Вы знаете, у меня сейчас нет близких друзей. Те люди, с которыми меня связывали какие — то узы, либо умерли, либо уехали. Конечно, то, что принято называть друзьями, в узком смысле этого слова, присутствует в моей нынешней жизни. И каждый мой день рождения собирает двадцать — тридцать таких людей. Но это не то, что обозначено понятиями «друг», «друзья».

-Может быть, поэт должен вообще держать дистанцию, избегать близких дружеских связей? Словом, быть отстраненным …

Борис Чичибабин- доверенное лицо Е. Евтушенко на выборах народных депутатов СССР. 1989 год

-Не думаю. У меня в прежние годы — вы, наверное, могли заметить это по некоторым стихотворениям был культ дружества, если хотите — дружеской пирушки, собутыльничества. Но с годами и мы меняемся, и люди, окружающие нас. Это трудно взрослеть, стареть, тяжек и непредсказуем этот ахматовский бег времени. Я не хочу никого обидеть и, прежде всего, людей, которые называют меня другом. Я люблю и уважаю их. Вот, кстати, совсем недавно я как — то по — особенному сблизился с Булатом Окуджавой. Но и это нельзя назвать настоящей дружбой, хотя бы потому, что он живет в Москве, а я — в Харькове.

-Говорят, что человек складывается в детстве …

-Знаете, по той же самой причине, по которой я не люблю рассказывать о тюрьме и лагере, поясняя, что они меня почти не задели, не запали в душу, я не очень часто вспоминаю и свое детство. Если бы меня попросили написать мемуары тяжелей занятия я и не придумаю. Вот спросите меня, что на меня больше всего повлияло в жизни. И я отвечу- книги. Только они, а не событийная сторона моего пути.

-Как вам представляется поэт всегда должен быть в чем — то неблагополучен? Или же он может, будучи человеком успевающим во всех отношениях, оставаться при этом творчески состоятельным?

 -Я не могу проследить здесь какую — то закономерность. Среди поэтов действительно было довольно много людей неблагополучных. Взять того же Франсуа Вийона … Да и других можно вспомнить без труда. Но были и вполне преуспевающие. Например, Гете, который, по — моему, всегда благоденствовал. Так что аксиома как — то не складывается. А если взять в качестве примера меня, если я, конечно, имею право называться поэтом, то первые мне ближе. Я всегда жил неустроенно, сам по себе, с ощущением, что я чужак- одинокий и лишний. Вот вы спрашивали меня о детстве … Я и тогда противопоставлял себя взрослым. У меня был свой мир — книг, детских мечтаний, сказок и игр. Взрослые меня удивляли своими интересами. Они были мне совершенно непонятны. К отчиму приходило много гостей, и я, глядя на них, думал: «Какая у них необъяснимая странная жизнь! В ней, должно быть, много тайн … Я их не понимаю, а вот вырасту — все пойму!» Вы знаете, я так и не вырос …

-Боюсь, что мой вопрос может показаться бестактным … Поэт — это всегда немного ребенок?

-Наверное, не обязательно. Знаете, я вообще делю людей на взрослых и невзрослых. Для меня интересны те, кого я условно называю невзрослыми. А дети — в буквальном понимании — это не всегда невзрослые. Как тонко подметил мой хороший приятель Зиновий Гердт, кстати, замечательный знаток детской психологии, дети вовсе не прекрасны, чисты и чуть ли не святы, как нам представляется. Вот и мое понимание взрослого и невзрослого не совпадает с биологическим смыслом этих слов. «Невзрослый» это тот, кто сохранил чувство причастия к какой — то действительности, которая часто не совпадает с реальностью. Это человек, живущий чем — то бескорыстным, непрактичным, вечным. Кстати, все это синонимы для меня. А «взрослый» живет совсем иным, тем, о чем я уже говорил. Если с этой точки зрения приглядываться к поэтам, то нетрудно увидеть, что далеко не все они «невзрослые». Тот же Гете, в моем понимании, был вполне «взрослым» человеком. Я это вижу по его стихам, по «Фаусту». Да и Пушкин был весьма практичным, хотя, конечно, что — то детское в нем сохранялось. Но и «взрослый» поэт может быть причастен к Вечности просто потому, что он поэт, а значит близок к Богу, слышит его

-Борис Алексеевич, а Маяковский — «невзрослый»? 

Нет, он не очень хороший «взрослый». Маяковский… О нем мне сейчас трудно судить, ведь мое поколение воспитано на его поэзии. Других больших поэтов ХХ века мы просто не знали. Они были закрыты для нас. Это уже… потом я открыл для себя Пастернака, чуть позже — Мандельштама. Маяковский был самым великим, самым любимым поэтом нашего детства. Выше его был разве что Пушкин. А сегодня у меня нет желания перечитывать Владимира Владимировича. Но если вдруг услышу его стихи по радио, особенно те, что из первого тома собрания сочинений, то всегда замираю от восхищения: какой гениальный был поэт! Он был не очень культурный и, как я подозреваю, не очень умный — это его потом и погубило как стихотворца. Но это ведь очень характерно для наших лет … Я имею в виду те чувства, которые охватывают меня по отношению к нему …

-Недоверие ко вчерашним кумирам?

— Да, сейчас мы не можем быть объективными, справедливыми ко многим людям и явлениям.

-К Горькому, например, которым сегодня занимаются исключительно публицисты.

-И к нему — тоже. Я позволю себе непопулярное высказывание: и к идее социализма мы относимся сейчас несправедливо. Убежден, она еще вернется к людям, потому что это вечная идея. Во всяком случае, придет в том виде, в котором я ее принимаю.

 -Как идею высшей справедливости?

Нет, зачем же. Для меня социализм — это прекрасное социальное устройство без эксплуатации, без притеснения, без деления на богатых и бедных. Чем не хороша эта идея? Кстати, она ничуть не противоречит религиозным воззрениям на общество. Это просто мечта человечества, правда, изрядно ленинско-сталинской практики, но не переставшая быть притягательной. Для меня, по край ней мере…

Я не так давно был в Италии, где имел несколько встреч с русскими людьми, живущими там … Они страшно огорчены … Огорчены тем, что «благодаря» нашей стране весь мир отвернулся от социалистической идеи. Но я убежден, что все вернется на круги своя — люди еще вспомнят о социализме и оценят его справедливо. Так же, впрочем, как и Октябрьскую революцию, которая вовсе не заговор каких — то инородцев, а глубоко русское явление, совершенно естественное — именно применительно к России. И свидетельством тому — кроме всего прочего — вся великая русская литература. Для человека, хорошо с ней знакомого, не может быть сомнения: это наша революция, страшная, кровавая, разинско-пугачевская. Да и как могло быть иначе, когда веками накапливалась несправедливость и никак, ничем не разрешалась? Раздался взрыв, и все развалилось, как карточный домик.

-Борис Алексеевич, вы называли себя книжником … Следите ли вы за современной литературой?

-Вы знаете, я люблю читать старые, хорошие классические книги — я такого рода книжник. Конечно, стараюсь, вернее пытаюсь следить за тем, что происходит в литературном мире. Несколько лет назад я думал, что русская литература окончательно утратила свои позиции. И из литературы ведущей, каковой она была в XIX — ХХ веках, из «святой литературы», как называл ее Томас Манн, превратились в провинциальную. Я думал, что, как и прежде, до ее возвышения, все лучшее стало приходить к нам с Запада: Фолкнер, оба Манна, Белль, не говоря уж о Прусте, Джойсе, Гессе. Но сейчас я так не считаю.

-Причина?

-Публикация в последние годы арестованных и спрятанных книг наших литераторов.

 -Означает ли это, что в вашем видении Россия частично восстановила утраченные позиции, что установился некий литературный баланс «Россия — Запад»?

 -Утверждать, что в последние десятилетия у нас обнаружились писатели, равные перечисленным мной европейцам и американцам, я не могу. Это было бы несправедливо и даже как — то неблагородно. Просто выяснилось, что наша литература никогда не умирала. Что были и есть, по крайней мере, большие писатели, помимо Булгакова и Платонова, о которых мы все — таки знали. Но, тем не менее, удар по нашей литературе, особенно по большим ее формам, был нанесен страшный. Ведь стихи чем хороши — их можно и не публиковать — они и так разойдутся. Устно, в списках. Иное дело — романистика. Здесь мы, конечно, многое утратили. И я сейчас не могу себе представить русского писателя, хотя бы приближающегося по всепроблемному, всеобщему охвату к уровню Толстого, Достоевского или Чехова. Послереволюционные литераторы просто изувечены эпохой …

 -Вы полагаете, что Солженицын и Шолохов — писатели, принадлежащие лишь нашему времени, но не Вечности?

-Да, это очень современные писатели. «Тихий Дон» великолепное произведение по пластике и языку. Но сравните его с «Войной и миром», что довольно часто делают литературные критики (по — моему, совершенно напрасно) и вы без особого труда увидите изъяны шолоховского романа.  Ведь «Война и мир» — это вещь философская, открытая всем мировым проблемам: добра и зла, жизни и смерти … Это вестническая книга. А «Тихий Дон» — увы. Так же и Солженицын. Он не вестнический писатель, а политический.

По — моему, ни Шолохов, ни Солженицын по степени причастности к вечным проблемам не дотягивают не только до Фолкнера и Томаса Манна, но и до Хэмингуэя. Вот почему, я полагаю, что духовный приоритет в последние десятилетия все же, видимо, за Западом.

 Европейские, северо- и южноамериканские писатели – решают те вопросы, которыми одно время не без успеха занималась русская литература.

Наша же современная литература во многом утилитарна. Главное ее сегодняшнее занятие обличение тоталитаризма, но отнюдь не общечеловеческие проблемы.

-В прошлом году в «Литературной газете» была опубликована подборка ваших стихотворений … Одно из них показалось мне наполненным неким — многослойным даже — смыслом. В двух словах его можно выразить так: «Грядет Китай».

-Это очень старое стихотворение. Буквальное пророчество, которое я вложил в него, не оправдалось. Но, как я уже говорил, стихи — это нечто большее, чем то, что мы в них вкладываем. Поставьте вместо «Китай» что-нибудь иное, и это же стихотворение вдруг обернется иной гранью. Ну, вот к примеру, пусть будет не Китай, а тот же гипернационализм в духе «Памяти» …

-Вы опасались духовной агрессии азиатчины в том широком негативистском смысле, который издавна вкладывался в это понятие?

Если подойти с этой стороны, то мое пророчество останется в силе.

-Борис Алексеевич, судя по вашим рассуждениям, вы закоренелый западник образца прошлого столетия …

-Меня так можно назвать лишь с большой оговоркой. В моих мыслях и представлениях таких категорий как западничество и славянофильство, просто не существует. Моей картине мира они не потребны. Но я должен согласиться с вами в том, что, скажем, Тургенев со своим западничеством мне гораздо ближе, чем Достоевский с почвенничеством. Потому что в почвенничестве или славянофильстве, русофильстве — называйте как угодно очень много от национализма. А национализм всегда чреват фашизмом. В этом я глубоко убежден.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *